Глава 16 «Кривоголовые» и «прямоголовые»: взгляд на язык и истину

Вскоре после моего путешествия вместе с группой исследователей из Национального фонда индейцев (ФУНАИ), в ходе которого мы нанесли на карту резервацию пираха, язык и культура этого народа начали привлекать внимание некоторых бразильских антропологов. Один молодой человек из Рио-де-Жанейро, студент-дипломник, попросил меня помочь ему в работе с пираха. Чтобы помочь ему приобрести среди индейцев авторитет, я записал для них кассету на их языке. На ней я представил этого студента и сказал, что он хочет учиться их языку и просит их построить ему дом. Слыша мой голос из магнитофона, индейцы решили, что это был аналог рации — прибора, с которым они знакомы.

Проиграв им эту запись и начав исследования, студент стал спрашивать их о сотворении мира. Вернувшись из селения, он приехал ко мне в Сан-Паулу, чтобы показать результаты. Мы стали слушать магнитофон, попивая «кафезинью» (cafezinho ‘кофеек’) из маленьких чашечек.

— Дэниэл, вы были неправы! — выпалил он еще до того, как мы стали слушать. Он явно уже не мог сдерживаться.

Я поставил чашку:

— В каком смысле — неправ?

— В том смысле, что я нашел у них космогонический миф! — улыбнулся он. — Вы говорили, что у них его нет, а я нашел. Не могли бы вы послушать запись и помочь перевести текст?

Одной из причин, по которой он решил писать дипломную работу 0 пираха, было мое заявление об отсутствии у этого народа космогонических мифов, т. е. повествований о прошлом — о том, откуда они, как был сотворен мир и т. д.

— Ну что ж, давайте послушаем, — ответил я, снедаемый любопытством.

В начале зазвучал голос студента-антрополога, который говорил по-португальски с индейцем-пираха у магнитофона. Он был вынужден вести беседу на португальском, поскольку знал на пираха всего несколько слов; правда, почти все пираха говорили по-португальски примерно так же.

Студент: Кто сделал мир?

Мужчина-пираха, сидящий перед микрофоном: Сделал мир... (повторяет только последние два слова).

Студент: Как был сделан мир?

Мужчина-пираха, сидящий перед микрофоном: Сделан мир...

Студент: Что было первым? Первое?

Пауза.

Голос индейца-пираха на заднем плане: Бананы! (мужчина-пираха, сидящий перед микрофоном, быстро повторяет подсказку).

Студент: А что было потом? Второе?

Голос на заднем плане: Папайя...

Мужчина-пираха, сидящий перед микрофоном: Папайя... (громко, сменив тему) Эй, Дэн! Ты меня слышишь? Я хочу спичек! Я хочу полотна! У меня ребенок болеет! Ему нужны лекарства!

И пираха продолжили обращаться ко мне: они рассказывали о селении и о том, кто сидел у микрофона, и что им требовалось, спрашивали, когда я приеду и т. д. Студент решил, что этот поток живой и взволнованной речи и есть их миф о сотворении мира. На самом деле пираха знали, что я могу услышать их напрямую с помощью приборов, которые они видели, например телефонов и раций, и поэтому решили, что коммуникация посредством любых электроприборов, таких как магнитофон, построена по тому же принципу. Они не отвечали на вопросы студента, они говорили со мной. Когда я сказал студенту об этом, он не расстроился, хотя, кажется, был несколько потрясен тем, что мог настолько заблуждаться (как известно, мы часто находим то, что ищем, даже если его на самом деле нет). В любом случае, он понял, что у него не получится провести достаточно времени с пираха, чтобы выучить их язык, и работа над его дипломным проектом окажется сложнее, чем предполагалось.

Проблема моего друга была в том, что он говорил как «кривоголовый» (т. е. по-португальски), пытаясь общаться с «прямоголовыми». С другой стороны, разве мы все не сталкиваемся с этой проблемой в общении? Нам постоянно нужно выходить за рамки наших собственных коммуникативных условностей, пытаясь видеть все с точки зрения иного набора условностей. Эту проблему можно встретить в науке, профессиональной деятельности и личной жизни, в отношениях мужей и жен, отцов и детей, начальников и подчиненных. Часто мы думаем, будто знаем, о чем думает собеседник, а потом, подробнее изучив ход беседы, осознаем, что многое поняли неверно.

Что подобное непонимание может рассказать нам о природе нашего сознания, о языке, о самом биологическом виде Homo sapiens? Чтобы узнать это, нам нужно будет сделать небольшое отступление и обсудить природу знания и человека. Катализатором для этого обсуждения стала история с псевдомифом о сотворении мира. Цель этого отступления — подготовиться к обсуждению более важных тем, связанных с народом пираха и его языком.

Когда мы говорим на языке, фоном для него становится множество допущений, из которых сформирована наша культура. Когда друг говорит мне, что на перекрестке надо повернуть налево, он не добавляет: «Остановись точно перед белой стоп-линией и жди зеленого сигнала светофора». Он знает, что мне это и так известно, ведь мы с ним воспитаны в одной культуре. Точно так же индеец-пираха, который учит сына охотиться на рыбу из лука, не говорит ему, что надо подолгу сидеть без движения в каноэ или целиться не в рыбу, а чуть ниже (поправка на преломление света в воде): и то, и другое — это культурно обусловленные приобретенные навыки, которые имплицитно известны всем пираха. Им не нужно говорить о них напрямую.

Для пираха, как и для каждого из нас, знание — это опыт, интерпретируемый посредством культуры и индивидуальной психики. У этого народа знание требует непосредственных показаний очевидца, однако они не подвергают такие свидетельства очевидцев «независимой экспертизе». Если я приду в селение пираха и скажу, что видел летучую мышь с шестиметровыми крыльями, большинство не поверит мне, но, возможно, они пойдут проверить, нет ли там мыши. Или если я расскажу о том, что видел, как ягуар превратился в человека, они спросят меня, где, когда и как это случилось. По сути, у них нет более высокой инстанции, чем мои свидетельские показания. Это совсем не означает, будто пираха не способны лгать. По правде говоря, ложь в их обществе встречается так же часто, как и в любом Другом (у нее есть важное эволюционное предназначение, например, защита собственной жизни и жизни близких). И тем не менее знание — это объяснение собственного опыта, причем такое объяснение, которое представляется наиболее полезным.

В этом смысле отношение пираха к знанию, истине и Богу похоже на философию прагматизма, восходящую к работам Уильяма Джемса, Чарльза Сандерса Пирса и других, а само это философское течение находится под влиянием концепции терпимости к физическим и культурным различиям, характерной для коренных народов Северной Америки. Общая идея пираха и представителей прагматизма заключается в том, что проверка знания — это проверка не его истинности, а его пользы. Они хотят знать именно то, что им нужно знать, чтобы действовать, а это знание базируется в основном на культурных концепциях полезных действий, частью которых являются теории. Значит, культура помогает нам, когда мы находимся в тех местах, где она возникла и развивалась.

Когда же мы попадаем в новое место, в непривычную для тела и ума обстановку, к которой нас не подготовила наша культура, она может стать препятствием. Приведу пример того, насколько плохо моя культура подготовила меня к определенным условиям жизни. Как-то вечером мы шли с подростком-пираха по имени Каиоа (Kaioa). Уже было темно, и мы шли из его хижины ко мне домой; от его дома до моего было чуть больше четырехсот метров по узкой тропинке в джунглях рядом с неглубоким болотом. Я громко разговаривал с Каиоа и подсвечивал себе путь фонариком. Каиоа шел чуть позади без фонарика. Внезапно он прервал мой поток речи и тихо произнес:

— Смотри, там впереди кайман!

Я направил на тропинку луч фонаря, но ничего не увидел.

— Выключи эту молниеподобную штуковину в руке, — предложил Каиоа, — и посмотри в темноту.

Я послушался. Теперь не было видно вообще ничего.

— О чем ты говоришь? — спросил я, подозревая, что он хочет меня разыграть. — Там ничего нет.

— Нет же. Смотри! — Каиоа хихикнул. Моя неспособность видеть дальше своего носа была для пираха источником нескончаемого веселья. — Видишь вон там такие два глаза, похожие на кровь?

Я напряг глаза и, конечно, разглядел две красных точки метрах в тридцати от нас. Каиоа сказал, что это глаза некрупного каймана. Он подобрал с земли тяжелую палку и побежал вперед. Через пару секунд я услышал звук удара, но ничего не было видно. Вскоре Каиоа вернулся, со смехом таща за хвост метрового каймана, оглушенного, но еще живого. Пресмыкающееся, видимо, выползло из болота, чтобы поохотиться в кустарнике на лягушек и змей. Кайман едва ли мог меня убить, однако если бы я и дальше беззаботно болтал и не смотрел под ноги, то вполне мог бы лишиться пальца на ноге или получить рваную рану.

Мы, городские жители, привыкли отслеживать на дороге автомобили, велосипеды и пешеходов, но никак не доисторических рептилий. Беззаботно шагая по тропе в джунглях, я не знал, чего ожидать и чего опасаться. Это был еще один урок мышления и культуры, хотя тогда я этого и не понимал. Мы воспринимаем мир так, как нас научили наши культуры. Если наше культурно ограниченное восприятие мешает нам в каком-то окружении, то наши культуры затуманивают наш взгляд на мир и ставят нас в неблагоприятные условия.

Был и такой случай. Я плавал перед собственным домом в компании Кохоибииихиаи, моего учителя. Мы плескались в воде, разговаривали и были совершенно расслаблены. Внезапно чуть ниже по течению к берегу подошло несколько женщин. Они принесли с собой мертвую обезьяну, которую только что опалили в костре. Ее шерсть сгорела, а шкура почернела. Стопы и кисти рук были отрублены и отданы детям в качестве лакомства. Положив обугленную обезьяну на землю, одна из женщин сделала разрез от паха до грудины и, нисколько не церемонясь, начала руками вытаскивать из нее кишки. Закончив, она отрубила мертвому зверю руки и ноги и смыла кровь в реку. После этого она выкинула серую массу внутренностей в реку и пошла прочь. Вскоре я заметил, что вода начала пениться.

— Что это? — спросил я Кохои.

Baixoo ‘пираньи’, — ответил он. — Они любят есть кровь и потроха.

Я насторожился. Чтобы выйти на берег, надо проплыть рядом с этой пенящейся и пузырящейся водой. А вдруг пираньи начнут искать еду рядом со мной или, например, захотят белого мяса?

— А нас они не съедят? — спросил я.

— Нет. Только обезьяньи потроха, — ответил Кохои, спокойно плескаясь рядом со мной. Вскоре он сообщил, что собирается на берег.

— Я тоже, — ответил я. Я старался держаться как можно ближе к нему и, когда наконец вышел из воды, испытал ни с чем не сравнимое облегчение.

Моя южнокалифорнийская культура помогла мне представить себе пиранью, хотя это представление было не вполне точным. Но культура не подготовила меня к тому, чтобы узнать их по следам и признакам в дикой природе. Не подготовила она меня и к тому, что рядом с пираньями надо быть спокойным, а спокойствие в джунглях — это граница между жизнью и смертью.

Образованное городское общество не может подготовить своих представителей к жизни в джунглях, но точно так же и культура пираха не готовит их к жизни в городе. Они не воспринимают некоторые предметы и явления, которые в западной культуре не представляют трудности даже для детей. Так, пираха не очень хорошо распознают двухмерные объекты, например, на рисунках и фотографиях. Они часто поворачивают фотографии набок или вверх ногами, а потом спрашивают меня, что они, собственно, должны увидеть. Сейчас они видят много фотографий, поэтому сейчас они распознают изображения лучше, но все равно это дается им нелегко.

Недавно распознавание двухмерных изображений людьми из народа пираха проверялось экспериментальным путем. Коллектив исследователей из Массачусетского технологического института и Стэнфордского университета рассматривал проблему распознавания и четких фотографий, и изображений, обработанных различными способами с целью уменьшения четкости[80]. Авторы пришли к следующему выводу:

Хотя пираха могли прекрасно распознавать и истолковывать неизмененные изображения, они с трудом истолковывали измененные изображения, в том числе и тогда, когда рядом с ними находился оригинал изображения. Этот результат разительно отличается от модели, продемонстрированной исследованием контрольной группы американских респондентов. Хотя данное исследование является предварительным, содержащаяся в нем информация наводит на размышления о сложности (или отсутствии опыта) визуального абстрагирования...

Таким образом, культура важна даже в таком, казалось бы, универсальном и простом явлении, как восприятие фотографий. Насколько же она может быть важна при решении более общих задач? Я привел несколько примеров важности культуры в решении общих задач, основанных на моем личном опыте, но есть много аналогичных примеров из опыта пираха.

В 1979 г. Керен восстанавливалась после малярии. Поскольку я не мог находиться в селении, я взял с собой в Порту-Велью двух мужчин из селения, чтобы они продолжили обучать меня языку. У них было только по одной паре спортивных трусов, и среди бразильских горожан они робели. В джунглях пираха встречали бразильцев, но это были в основном речные торговцы, которые носили, как правило, только спортивные трусы и сандалии-вьетнамки (по крайней мере, на работе). Однако в городе одежда была гораздо более сложной, в особенности яркие платья и блузы на бразильских женщинах.

Отправляясь со мной в город, Ипооги и Ахоабиси задали мне множество вопросов об этих женщинах. Потом они спросили, не смогу ли я купить им ботинки, штаны и рубашки с воротниками, чтобы они не так сильно выделялись в большом городе. Мы пошли по Сети-ди-Ситембру (Sete de Setembro), главной улице Порту-Велью, чтобы купить одежду. По пути мы много разговаривали. Мои спутники задавали мне очень много вопросов об автомобилях («Кто сделал эти дома? Они ходят быстро!»), здания («Кто их сделал? Да, бразильцы умеют строить»), тротуаре («Что это за твердая черная земля?») и в целом о бразильцах («Где они добывают пищу на охоте?»; «Кто делает товары, которые мы видим?»).

Прохожие внимательно смотрели на босоногих и полуголых индейцев, а те отвечали прохожим тем же. Моих спутников восхитили бразильские женщины — ухоженные, приятно пахнущие, ярко одетые. Они поинтересовались у меня, не захотят ли эти женщины заняться с ними сексом. Я ответил, что сильно сомневаюсь, потому что эти женщины не знакомы с пираха.

Мы зашли в магазин. Нас вышла обслужить прелестная смуглая девушка с браслетами на руках. У нее были длинные черные волосы, она носила обтягивающую одежду и сандалии. Она мило улыбалась, и пираха улыбнулись ей в ответ.

С помощью этой девушки мы подобрали моим спутникам штаны, рубашки и ботинки. Как и у всех мужчин-пираха, их рост был примерно метр шестьдесят, а вес — около пятидесяти килограммов. Объем талии у них был семьдесят сантиметров. Продавщица задавала им много вопросов, а я исправно переводил. Пираха тоже задали ей несколько вопросов. Они надели новые костюмы, и мы отправились покупать им зубные щетки, дезодоранты, расчески и лосьоны после бритья: они слышали об этих вещах и полагали их жизненно Необходимыми для жизни в городе. Они были стройные, мускулистые п очень смуглые, и европейская одежда была им к лицу.

Я думал, что дела идут неплохо, и привезти пираха в город оказалось не так уж и сложно. И почему я раньше беспокоился? Мне показалось любопытным то, что мои спутники упорно ходили по городу гуськом, точно так же, как они ходят по джунглям.

Мы бродили по улицам — впереди я, за мной Ипооги, а за ним Ахоабиси. Однажды я замедлил шаг, чтобы они меня догнали. Они тоже замедлили шаг. Я стал идти еще медленнее — и они тоже. Я остановился — и они тоже. Они просто не хотели идти рядом со мной, даже когда я просил их. Это понятно, когда идешь по узкой тропе в джунглях: там просто нет места, если, конечно, не приложить в два раза больше усилий и не прорубить просеку пошире (с еще большим риском надорвать спину), чтобы по ней могли пройти двое. И то ходить друг рядом с другом небезопасно: люди становятся более легкой добычей для хищников и не могут защищать друг друга от змей и прочих опасностей так, как идущие друг за другом. Когда люди ходят рядами в городе, это неэффективно с точки зрения пространства, зато идущим легче вести беседу, а прохожим проще воспринять их как группу.

Идя впереди, я сказал Ипооги и Ахоабиси: «Следуйте за мной. Мы идем вон в тот магазин», а затем показал пальцем на гастроном, находившийся напротив. Уже на пешеходном переходе, пройдя три четверти пути, я оглянулся назад. Мои спутники замерли посреди дороги, со страхом глядя на машины, стоящие на перекрестке перед светофором. Водители периодически подгазовывали, был слышен рев моторов. Я попытался было вернуться, но тут сигнал светофора сменился, машины поехали вперед. Шоферы яростно сигналили индейцам-пираха, которые теперь были явно напуганы: еще немного, и они запаникуют и бросятся прямо под машины. Им было не под силу предсказать маршрут автомобилей, совершенно непохожих ни на одно знакомое им дикое животное. Я дошел до них и за руки перевел через улицу. Нам все-таки удалось перейти дорогу.

— Эти штуковины нас пугают! — воскликнули оба, еще не оправившиеся после стресса.

— Меня тоже, — согласился я.

— Да они страшнее ягуара, — подвел итог Ипооги.

Повторимся: споры вокруг языка пираха посвящены тому, нужен или не нужен после его обнаружения пересмотр основных теорий о языке и культуре. Хомский, основавший самую известную и влиятельную из современных теорий языка, утверждает, что языков с такими свойствами, которые я описал в пираха, просто не существует, иными словами, что пираха, в общем-то, такой же, как и прочие языки. Чтобы понять, почему его собственная теория ведет к подобной реакции отрицания, нужно рассказать больше о самой теории.

Хомский пытается открыть «истинную теорию универсальной грамматики», в которой грамматика представлена как специфичный для каждого языка компонент нашего биологического дара речи. Не ясно, что Хомский имеет в виду под «истинной теорией», но я могу предположить, что это такая теория, которая полностью совпадает с реальностью (сложно сказать, что большинство ученых и философов понимает под словом истинный, и Хомский здесь не исключение). Об этом стоит поразмыслить тщательнее. С одной стороны, универсальная грамматика кажется почти необходимой концепцией: в конце концов, из всех живых существ даром речи наделены только люди. Все согласятся с тем, что в основе языка лежит некая особенность человеческой биологии. В этом смысле Хомский однозначно прав, хотя это общее место. Но главный вопрос заключается в том, в какой степени эта природная способность ориентирована именно на язык (вютличие, например, от предположения, что она проистекает из общих свойств мышления) и насколько такой биологический дар (в чем бы он ни заключался) определяет окончательную форму грамматики любого конкретного языка. С этим вопросом связан и другой (хотя, на первый взгляд, и непрямо): как мы, ученые, можем получить знания для проверки наших гипотез?

Как правило, наука делается в двух местах — в лаборатории и в поле. Исследования в области так называемых естественных наук, таких как физика и химия, а также в большей части общественных наук протекают в удобных помещениях с регулируемым климатом, снабженных необходимым оборудованием. В богатых странах, таких как США, Германия, Великобритания или Франция, наукой занимается небольшая привилегированная прослойка на благо всего общества. Финансирующие органы, по крайней мере на бумаге, ожидают, что научные результаты принесут пользу обществу, в котором поддерживается эта наука и ведутся разработки. Молодые ученые работают «под зонтиком» авторитета ведущего специалиста в их дисциплине. Хомский — это своего рода Даниэль Бун[81] от лингвистики, и большинство языковедов — переселенцы, осевшие на его земле.

За последние десятилетия лингвистика изменилась. Было время, когда она была ближе к «полевым наукам» — таким областям знаний, как геология, антропология и биология, в которых приходится покидать лабораторию и погружаться в суровый мир полевых исследований. Разумеется, многие лингвисты и сейчас продолжают заниматься полевыми исследованиями языков мира. Тем не менее бурный рост лингвистики, начавшийся в 50-х гг. XX в. с приходом в науку Хомского, сильно изменил характерные черты этой дисциплины. Многих языковедов, и меня в том числе, привлекала в Хомском именно элегантность его теории, а не полевые исследования. Леммы и аксиомы, впервые сформулированные им в новаторской работе «Логическая структура лингвистической теории» (The logical structure of the linguistic theory), которую Хомский написал, когда ему не было и тридцати, и последующие труды, такие как «Синтаксические структуры» (Syntactic structures), «Аспекты теории синтаксиса» (Aspects of the theory of syntax), «Лекции об управлении и связывании» (Lectures on government and Binding) и «Минималистская программа» (The minimalist program), — все это убедило целые поколения лингвистов в том, что теория Хомского наверняка даст заметные результаты. Как и многие, я прочел все эти книги от корки до корки. На базе этих книг я вел курсы, лекции и семинары.

Культура хомскианской лингвистики распространилась еще и потому, что его кафедра в Массачусетском технологическом институте привлекала самых талантливых студентов. Новая культура привела к колоссальным изменениям в методологии лингвистики, а также в ее целях, и это стало еще одной характерной чертой группы Хомского. До Хомского американский лингвист был почти что обязан провести один-два года среди носителей индейского языка и написать его грамматику. В североамериканской лингвистике это было чуть ли не обрядом посвящения. Но, поскольку сам Хомский не занимался полевыми исследованиями и тем не менее, очевидно, обнаружил в языке больше интересного, чем любой полевой исследователь, многие студенты и новые преподаватели, на которых повлияли его утверждения, по понятным причинам решили, что исследование лучше проводить не методом индукции, а методом дедукции — не в деревне, а в научном учреждении — и начинать со стройной теории, заранее определяя, в каком месте она лучше всего подкрепляется фактами.

Вот как я понимаю эти идеи. Индуктивный подход к науке о языке означает, что каждому языку дается возможность «говорить самому за себя». Это возможно при помощи каталогизации наблюдений о языке, выполненных во время полевых исследований, с последующей интерпретацией того, что собой представляют элементы этого языка (слова, словосочетания, предложения, тексты — ученый может использовать и другие термины, в зависимости от практической пользы при описании и обсуждении конкретного языка) и как они соединяются вместе (например, как говорящие порождают предложения или абзацы или что-то подобное, как они создают диалоги, повествования и прочие формы социолингвистического взаимодействия).

Что же касается дедуктивного подхода, то он начинается с теорий — ящиков с заранее наклеенными ярлыками — и приспосабливает к ним аспекты языка. Можно создавать и новые ящики, но это не приветствуется. Значительная часть споров в дедуктивных теориях связана с видом, свойствами и границами этих ящиков. Не следует упускать цз виду культурные ценности, укрепившиеся в лингвистике не без влияния дедуктивного подхода Хомского к науке о языке. В число этих ценностей входят как минимум следующие: чтобы быть хорошим лингвистом, совсем необязательно заниматься полевыми исследованиями; изучение родного языка исследователя может быть ничуть не менее важным, чем изучение языка, не описанного прежде, в полевых условиях; грамматика — это формальная система, не зависящая от культуры.

Некоторые авторы утверждают, что наше знание формы и значения компонентов языка в двадцать первом веке намного превосходит знания, накопленные ранее. Эта точка зрения проистекает из идеи научного прогресса, из представления о том, что мы достраиваем знания, доставшиеся нам от предшественников, по принципу «заповедь на заповедь, правило на правило». Во вступлении к серии «Великие книги Западной цивилизации» (Great books of the Western world) Мортимер Адлер назвал это «великой беседой» жизни.

Есть, однако, конкурирующая концепция, в которую многие ученые верят одновременно с предыдущей. Это идея научной революции. Согласно этой идее, разработанной в трудах философа Томаса Куна, научные теории могут загнать себя в угол и ученые после этого оказываются в ловушке. Избежать этого можно только если кто-либо пробьет дыру в стене здания и объявит, что теперь заниматься наукой можно свободно, вне ограничений предыдущего подхода. Этот изрыв происходит, когда накапливаются труднообъяснимые, упрямые факты, которые могут быть объяснены и интерпретированы теорией только с помощью многочисленных уточнений, допущений и натяжек — того, что Кун называет «вспомогательными гипотезами». Пираха содержит множество таких упрямых фактов, и я не сомневаюсь, что в будущем найдут и другие, похожие на него языки. Чтобы объяснить их, требуется пробить немаленькую дыру в стене, и это приведет к строительству нового здания науки. Вот что говорит мне язык пираха о господствующей теории.

Наши попытки изучать других людей могут быть точно так же культурно обусловлены, как и моя попытка убедить пираха идти рядом со мной в городе. Культура влияет не только на ученого-наблюдателя, но и на наблюдаемый объект. Чтобы понимать теории, посвященные человеческим языкам, нам необходимо учитывать влияние культуры на построение теории, а также роль культуры в формировании объекта исследования.

Это проблемный вопрос. В одной известной книге — работе Стивена Линкера «Язык как инстинкт» (The language instinct) — почти не уделяется внимания тому, как культура формирует человеческую грамматику. Линкер допускает, что культура в значительной мере ответственна за то, о чем мы говорим (так, американцы определенного возраста могут сравнивать Марлона Брандо и Элвиса Пресли по параметрам относительной физической привлекательности и «звездности» или, например, обсуждать влияние поисковой системы «Гугл» на научные работы в современном американском обществе; с другой стороны, пираха, скорее, будут обсуждать встречи с духами леса или лучшие способы ловли окуня). Кроме того, культура определяет словарь. В Шотландии можно обнаружить слово haggis ‘хаггис’. Это национальное блюдо, как правило, состоит из овечьих потрохов (сердце, печень и легкие), прокрученных через мясорубку с луком, овсяной кашей, специями, нутряным салом, в которые затем добавляется бульон; затем все это помещается в овечий желудок и варится примерно три часа. Я очень люблю хаггис, но, разумеется, это еда не для всех, и, кроме того, это блюдо является традиционным только в Шотландии. Не стоит удивляться тому, что у шотландцев есть отдельное слово для обозначения этой традиционной части культуры.

Еще один пример — бразильское слово jeito (произносится как «жейту»), которое буквально переводится как «лежать» или «покоиться» и обозначает бразильское понятие об особом умении или навыке решать проблемы, который, по мнению самих бразильцев, очень для них характерен[82]. От них часто можно услышать, к примеру: Nos brasileiros somos muito jeitosos ‘У нас, бразильцев, очень хорошо получается «жейту»’. Искусное умение решать проблемы и любовь к разговорам о них — культурная ценность бразильцев. Представители бразильской культуры, в которой разговоры об этом имеют такое значение, выражают это понятие фактически одним словом. Следовательно, перед нами еще один случай тесного взаимодействия культуры и языка.

И, разумеется, не следует забывать о том, что у пираха есть такие слова, как kaoabogi («быстроговорящий»), обозначающее сверхъестественное существо (духа), характерное только для их культуры.

Несмотря на это в большинстве лингвистических теорий культуру никаким образом не связывают с формированием грамматики как таковой. Более того, ей даже отказывают в этом праве. Вот почему так важно изучать языки вроде пираха, в которых культура влияет на грамматику так, как могут вообразить лишь немногие теоретики.

Важность пираха для понимания природы человеческого языка можно понять, если рассмотреть один из главных научных интересов Хомского — объяснение общих черт языков.

Изучая языки мира, мы видим много общих черт, которые повторяются так часто, что никак не могут быть простым совпадением. Как ученые западной традиции мы обязаны предложить объяснение этому сходству.

Хомский убедил нас, что точкой отсчета для объяснения этого сходства должна быть генетика. Поиск объяснений в ней кажется разумным: в конце концов, именно общий геном объединяет нас в один вид «человек разумный» и приводит к известному сходству между всеми нами, в том числе во многих потребностях, желаниях, опыте и эмоциях. И пусть, например, пигмеи и голландцы внешне сильно отличаются друг от друга, их общие черты намного перевешивают различия, поскольку они, как и все люди, имеют одно генетическое происхождение. Без понимания эволюции и генетических предпосылок природа нашего вида останется для нас недоступной, и потому следует поразмыслить о некоторых общих чертах самых разных языков, которые может объяснить генетика.

Во-первых, это может объяснить нам, почему во всех языках есть похожие части речи (глаголы, существительные, предлоги, союзы и т. д.). Может быть, не в каждом языке есть весь набор возможных частей речи, но то, что есть в одном языке, похоже (насколько нам известно) на категории всех остальных языков.

Во-вторых, это может объяснить, почему у языков есть схожие психолингвистические ограничения на обработку предложений. Например, в любом языке грамматически правильное предложение со структурой типа Oysters oysters eat eat oysters ‘Устрицы, [которых] устрицы едят, едят устриц’ (букв, «устрицы устрицы едят едят устрицы») может быть трудным для понимания. Причиной является вложение: одно предложение (придаточное oysters eat ‘устрицы едят’) вставлено в середину другого (главное Oysters eat oysters ‘устрицы едят устриц’). Этот пример можно сделать легче для понимания, если вставить слово, маркирующее вложение: фраза Oysters that oysters eat eat oysters ‘устрицы, которых едят устрицы, едят устриц’ гораздо понятнее на слух.

Во всех языках налагаются похожие ограничения на значение слов. Например, ни в одном известном нам языке нет глагола, которому для полного раскрытия своего значения потребовалось бы больше трех (в некоторых теориях утверждается, что четырех) существительных. Глаголы в том или ином языке могут появляться без имен. Могут встречаться имена, не обозначающие ничего (экземплификанты, т. е. своего рода временные заместители существительного, ср. it ‘оно’ в предложении It rains ‘Идет дождь’, букв. ‘Оно дождит’). Есть глаголы, которые сочетаются только с одним существительным (John runs ‘Джон бежит’), с двумя (Bill kissed Магу ‘Билл поцеловал Мэри’) или даже с тремя (Peter put the book on the shelf ‘Питер положил книгу на полку’), но не более[83]. Предложение *John gave Bill the book Susan (букв. ‘Джон дал Билл книга Сьюзен’) уже невозможно. Чтобы употребить четыре существительных или больше, нужно несколько глаголов, несколько предложений или предлоги, ср.: John gave the book to Bill for Susan ‘Джон передал книгу Биллу для Сьюзен’[84].

До современной теории о происхождении грамматики из определенного участка мозга, ответственного за ее возникновение, господствующими (в течение недолгого времени) были бихевиористские подходы. Они отражены, например, в работах Б. Ф. Скиннера.

Но, хотя бихевиоризм, по-видимому, так и не смог объяснить, как мы учим языки и почему у них наблюдается известное сходство (эта неспособность связана с тем, что в бихевиоризме никак не учитывается мыслительный процесс, когниция), теории, основанные на универсальной грамматике, в этом отношении оказались ничуть не лучше. Причины разнообразны. Во-первых, в период между этими теориями появились превосходные новые научные идеи, которые не основываются ни на крайних взглядах Скиннера (язык как всего лишь одна из разновидностей человеческого поведения), ни на крайних взглядах Хомского (грамматика как нечто, обусловленное генами). Есть и другие возможные объяснения, включая логические требования к общению в сочетании с природой общества и культуры.

Одним из ведущих научных коллективов, занимающихся языком и проблемой его происхождения на основе принадлежности к обществу, является исследовательская группа психолингвистов под руководством Майкла Томаселло[85] (Институт эволюционной антропологии им. Макса Планка, Лейпциг, Германия). Исследования Томаселло и соавторов не отягощены допущениями бихевиористов и хомскианцев.

Еще одна важная причина утраты влияния теорией Хомского заключается в следующем: многие чувствуют, что в настоящее время она стала слишком расплывчатой и не поддающейся проверке, чтобы воспринимать ее серьезно. В кругах лингвистов многие считают, что современная исследовательская программа Хомского практически бесполезна для их разработок.

Третья проблема языковой теории Хомского — и та тема спора, которую я хочу поднять, — заключается в том, что языки не так похожи друг на друга, как полагал Хомский, и у них есть глубокие различия.

Если бы пираха были философами и лингвистами (в западном смысле), они бы вряд ли пришли к лингвистической теории, похожей на теорию Хомского. В отличие от картезианского понятия креативности (способности порождать новые идеи), культурные ценности пираха сужают диапазон допустимых тем разговора и способов их выражения, ограничивая их лишь сферой непосредственного опыта.

В то же время пираха очень любят поговорить. Я очень часто слышу от тех, кто приезжает в их селения, что пираха чуть ли не все время говорят друг с другом и смеются. Для их поведения нехарактерна сдержанность, по крайней мере в их родных селениях. Лежа в хижинах вокруг очагов, в которых всегда поддерживается огонь, они то и дело запекают в золе клубни картофеля или маниоки. Они ведут разговоры о рыбалке, духах, недавнем приезде чужеземца; обсуждают, почему в этом году урожай бразильского ореха меньше и т. п. Затем они прерываются, достают из огня горячую картофелину, чистят ее и возобновляют разговор, тщательно разжевывая и пищу, и предмет обсуждения.

Просто тем для разговора у них немного. Но так же обстояли дела и в моей семье на юге Калифорнии. Когда я рос, мы говорили о коровах, об урожае, о боксе, о барбекю и разных злачных местах, кино и политике. Других тем для беседы было немного. «Картезианская креативность» не заинтересовала бы моих родных так же, как она не интересует пираха. Может быть, она нужна лингвистам, коль скоро темы их разговоров намного разнообразнее? Не думаю. У большинства известных мне лингвистов — да что уж там, у большинства известных мне университетских преподавателей — диапазон тем для разговора (если он есть) не шире, чем у пираха. Чаще всего лингвисты говорят о лингвистике и о других лингвистах. Философы беседуют о философии, философах и вине. В целом наша профессия и наши коллеги — это те параметры разговора, в рамках которых действуем почти все мы. Разумеется, чтобы можно было говорить обо всем этом в пределах одного языка, наш язык должен быть пригодным для всех научных дисциплин, профессий, ремесел и пр.

Мы часто думаем, будто наши знания всегда с нами, как если бы то, что мы узнали о восприятии и познании мира в Сан-Диего, позволяло нам полноценно воспринимать и понимать мир в Дели. Однако многое из того, о чем мы думаем, — это местные сведения, основанные на местном взгляде на жизнь. В новых условиях их использование нелегче, чем попытка включить электроприбор, рассчитанный на напряжение 110 вольт, в сеть с напряжением 220 вольт. К примеру, если языковед, изучающий теоретическую лингвистику в современном университете, отправится после обучения в экспедицию, чтобы описывать языки в полевых условиях, то он вскоре обнаружит, что его теории не полностью подходят к обнаруженному языковому материалу. Теории могут быть полезны, если их корректируют на месте. Если этого нет, то они превращаются в прокрустово ложе, на котором факты растягиваются или отсекаются.

Это особенно верно для теорий, согласно которым язык (или грамматика — в зависимости от терминологии автора) присущ человеку от рождения. В аудитории университета эти теории могут казаться весьма притягательными, однако в полевых условиях их оказывается тяжело согласовать с реальными фактами. Хомский и Линкер предполагают, что природа (биология) — это главный инструмент для объяснения и понимания эволюции и современного вида грамматик в языках людей. Они предлагают нам универсальную грамматику (Хомский) или трактуют язык как инстинкт (Линкер); в обоих случаях язык понимается как часть нашего генома. Эти взгляды в течение многих десятилетий оказывали огромное влияние на исследования психологии и языка.

Но есть и другие потенциальные объяснения психологии, эволюции и формы человеческих грамматик и языков. К примеру, мы знаем, что, по мнению Б. Ф. Скиннера, язык — это всего лишь результат воздействия среды, т. е. воспитание намного сильнее природы. Мы знаем и то, что в уничтожающем обзоре, который Хомский посвятил теории Скиннера, было продемонстрировано, что модель Скиннера не может объяснить появление языка ни филогенетически (у человека как биологического вида), ни онтогенетически (у каждого отдельного человека). С другой стороны, позиции Хомского и Линкера, относящих важнейшие аспекты языка исключительно к области природы, тоже чреваты проблемами. Данные языка пираха (отсутствие рекурсии и наличие культурных ограничений на грамматику) — это контрпримеры для идеи универсальной грамматики. Самое лучшее описание происхождения и природы языка сложнее, чем любая простая дихотомия.

Но если эта теория оказывается неполноценной, то что нам остается?

Нам остается теория, в которой грамматика (т. е. механизм языка) гораздо менее важна, чем культурно обусловленные значения и ограничения на речь в каждом конкретном языке мира.

Если эта точка зрения верна, то она может привести к далеко идущим последствиям в методологии лингвистического исследования. И это значит, что, как и было сказано выше, мы не можем полноценно изучать языки отдельно от их культурного контекста — особенно такие языки, культура которых радикально отличается от культуры исследователя.

Это также означает, что лингвистика не столько часть психологии (как думает большинство современных лингвистов), сколько часть антропологии (как полагал Сепир). В общем, это может означать, и что психология — тоже часть антропологии; опять же, Сепир полагал именно так. Лингвистика отдельно от антропологии и полевых исследований — это то же самое, что химия отдельно от химических реактивов и лаборатории.

Но иногда, изучая культуру народа, язык которого мы исследуем, мы извлекаем из нее уроки, выходящие далеко за пределы наших научных целей. Благодаря пираха я начал узнавать о своей духовной природе то, что изменило мою жизнь навсегда.