3. Кастрационная логика
3. Кастрационная логика
3.1.1. Характер, берущий начало в кастрационном комплексе, распространяет (как и любой прочий психотип) свои особенности на окружение — мыслит всякую признаковость в виде преобразуемой в беспризнаковость. Кастрационный характер строит модель мира, подчиненную логике иррефлексивности[30], согласно которой предметы не тождественны самим себе: х ? х, т. е. х = ((х) & (-х)).
Для опознания литературного текста в качестве реализации кастрационного комплекса вовсе не обязательно, чтобы в произведении имелся персонаж, карающий другого персонажа за совершение того или иного эротического действия.
Такого рода наказание, впрочем, регулярно встречается в творчестве Пушкина. Вспомним хотя бы сюжет «Цыган», смерть Дон Гуана от руки ожившей Статуи в «Каменном госте»[31], арест Гринева в «Капитанской дочке» за посещение им лагеря мятежников, побужденное любовью, покупку тела Клеопатры ценою жизни в «Египетских ночах» или отсекание бороды у похитителя невесты в «Руслане и Людмиле», которое соблазнительно трактовать как ближайшую символизацию оскопления, замещающую первичные половые признаки вторичным. В неподцензурной поэзии («Гавриилиада») наказание кастрацией за половой акт изображается без обиняков, т. е. минуя запреты, которыми ?ber-Ich облагает художественное творчество:
По счастию проворный Гавриил
Впился ему в то место роковое
(Излишнее почти во всяком бое),
В надменный член, которым бес грешил.
Лукавый пал, пощады запросил…
(IV, 133)
Однако в тех обстоятельствах, когда кастрационный характер доминирует в культуре, когда он возлагает на себя ответственность за ту новую форму, в какой культура выражается, когда происходит экспансия кастрационной фантазии, он не вправе ограничиться лишь в наибольшей степени соответствующим ему построением текстов, а именно таким, которое несло бы в себе идею преступности и наказуемости полового акта. В роли культурогенного кастрационный характер обязан переосмыслить на свой лад по возможности все трансисторическое содержание мировой литературы, в том числе даже, как мы старались показать, мотив счастливой, результативной любви. Чтобы исполнить культуропорождающую миссию, психотип, фиксированный на кастрационном страхе, преобразует по законам кастрационной логики то, что прежде ей не было подвластным, и превращает любой элемент в картине мира в «оскопляемый» — в иррефлексивный, в обладающий и одновременно не обладающий признаковым содержанием[32]. Психическое становится логическим. В свою очередь, логическое не выходит за пределы, положенные кастрационному характеру.
3.1.2. Под предложенным утлом зрения следует различать прямые и косвенные отражения кастрационного комплекса в литературе романтизма.
К первым из них относятся в творчестве Пушкина, помимо только что названного мотива наказания за любовь, многие иные мотивы — ср., среди прочего, сюжет поэмы «Царь Никита и сорок его дочерей», открывающейся описанием врожденной кастрированности («Одного не доставало. Да чего же одного? Так, безделки, ничего. Ничего иль очень мало. Всё равно не доставало», II-1, 248) и завершающейся рассказом об обретении детородных органов, которые тем не менее ведут жизнь, отдельную от тела («Как княжны их получили, Прямо в клетки посадили», II-1, 254)[33]. В этом же ряду стоят и такие тексты, как эпиграмма на М. Ф. Орлова (ее героине, Истоминой, нужен микроскоп, чтобы разглядеть половые органы любовника[34]), или обсценная поэма «Тень Баркова» (если она действительно принадлежит Пушкину[35]), герой которой время от времени теряет половую силу, или стихотворение «Фиал Анакреона», показывающее бога любви без подобающих ему атрибутов: «…резвясь, я в это море Колчан, и лук, и стрелы Всё бросил не нарочно, А плавать не умею…» (I, 230–231); ср. вторую редакцию: «…и факел Погас в волнах багряных…» (I, 401).
В число косвенных реализаций кастрационного комплекса входят все те, которые не связывают отсутствие resp. утрату признака с эротическим телом, будь то, к примеру, мотив руин («Где прежде взору град являлся величавый, Развалины теперь одни» («Воспоминания в Царском Селе», I, 81)), отстранения от власти («И на полу-пути был должен наконец Безмолвно уступить и лавровый венец, И власть…» («Полководец», III-1, 379)), деградации космоса в хаос, в мир с исчезнувшей определенностью («Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре… Сколько их? куда их гонят? <…> Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине…» («Бесы», III-1, 227)).
Знаменательно, что в пушкинском творчестве часто прослеживается параллелизм между теми текстами, где кастрационный комплекс был запечатлен более или менее непосредственно, и теми, где он нашел лишь косвенное воплощение. Так, по меткому наблюдению Р. О. Якобсона[36], стихотворение, отрицательно оценивающее бурный сексуальный темперамент у женщин («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным…»), эквивалентно по зачину сонету, в котором Пушкин столь же негативно аттестует темпераментную влюбленность народа в поэта: «Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум» (III-1, 223). Проводя параллелизмы, подобные этому, Пушкин сам удостоверяет происхождение всего своего творчества из кастрационного комплекса.
3.1.3. Вернемся к сказанному о наказании за любовь. Характерную черту этого мотива у Пушкина составляет обратимость кары. Кастрирующий персонаж (le castrateur) сам попадает в положение кастрируемого. Один из лучших примеров тому — сюжет «Евгения Онегина»: заглавный герой убивает влюбленного поэта и, в свой черед влюбившись, получает отказ. В «Каменном госте» Дон Гуан сталкивается со статуей-мстительницей после того, как он заколол на дуэли Дон Карлоса, претендовавшего на его место любовника Лауры. В «Руслане и Людмиле» Черномор подвергается символическому оскоплению за кражу у героя сексуального объекта. В рамках кастрационной культуры кастрация возводится во всеобщий принцип, что не позволяет строго различать экзекутора и жертву.
Приглушение противоположности между кастрирующим и кастрируемым позволяет второму из них надеяться на компенсацию и придает пушкинской лирике в ряде случаев, так сказать, кастрационный оптимизм: «Когда же юность легким дымом Умчит веселья юных дней, Тогда у старости отымем Всё, что отымется у ней» («Добрый совет», II-1, 129).
Пушкин концептуализует карающего персонажа в качестве жертвы кастрации даже тогда, когда речь не идет о сексуальности. В «Моцарте и Сальери» отравитель сравнивает убийство творца-соперника с самооскоплением:
Эти слезы
Впервые лью: и больно и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек
Страдавший член!
(VII, 133)[37]
3.1.4. Будучи носителем и распространителем культуры, кастрационный характер переводит наказуемое, отклоняющееся от нормы поведение в разряд культурно значимых акций. Риск потерять социальную идентичность (каковая служит культурным коррелятом половой идентичности) превращается романтизмом в один из необходимых моментов человеческого существования. Большинство поэтов пушкинского поколения и того, которое непосредственно следовало за ним, было наказано — то ли за дерзкое нарушение повседневного этикета (Катенин), то ли за уголовно преследуемый проступок (Баратынский), то ли за антигосударственную деятельность (Рылеев, Кюхельбекер), то ли за непристойные поэтические шалости (Полежаев), то ли за политическую поэзию (сам Пушкин) и т. п.[38] Сходным образом романтизм осознает как потребность и физический риск:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
(«Пир во время чумы», VII, 180–181)
Фигура реального кастрата двоится. С одной стороны, она вызывает к себе в эпоху романтизма нескрываемый интерес[39] — неспроста секта скопцов стала петербургской модой, пережила, как говорили ее основатели, «златое время»[40] как раз тогда, когда романтизм добился в России общественного признания. С другой стороны, кастрированность de facto — предмет осмеяния, коль скоро она являет собой «низкое», физиологическое соответствие психо- и культурообразующему кастрационному комплексу, — ср. пушкинское противопоставление несчастного кастрата счастливому артисту:
К кастрату раз пришел скрыпач,
Он был бедняк, а тот богач.
«Смотри, сказал певец без/мудый/, —
Мои алмазы, изумруды —
Я их от скуки разбирал.
А! кстати, брат, — он продолжал,
Когда тебе бывает скучно,
Ты что творишь, сказать прошу».
В ответ бедняга равнодушно: —
Я? я /муде/ себе чешу.
(III-1, 394)
Вместе с тем комична и мнимая непринадлежность к своему полу (таков у Пушкина мотив разоблачения мужчины, переодетого женщиной, в «Домике в Коломне»).
3.2. Сочетание отмеченности и неотмеченности имеет несколько формальных версий, ряд которых засвидетельствован в уже приводившихся в разделе «Пушкинское толкование любви» примерах. Назовем некоторые из этих вариантов:
— последовательное расположение признаковости и беспризнаковости, как это имеет место, допустим, в «Я помню чудное мгновенье…», где любовный контакт то появляется, то исчезает (подчеркнем здесь пушкинскую квазиэтимологическую игру: если «я» — тема сопровождается на грамматическом уровне повтором приставки «без»: «Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви», то «ты» — тема включает в себя отрицание этого отрицания: «Твои НЕ&БЕСные ЧЕРТЫ»)[41];
— параллельное упорядочение признаковости и беспризнаковости, бросающееся в глаза в стихотворении «Юрьеву», в котором адресат пренебрегает женщинами, тогда как адресант не скрывает своей увлеченности ими;
— присоединение беспризнаковости к признаковости, манифестирующееся, среди прочего, в мотиве маски (ср. в «Признании» требование притворной любви, обращенное к равнодушной героине);
— иерархическая расстановка маркированного и немаркированного элементов (так, в стихотворении «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» присутствие сексуальной энергии помещается на ценностной шкале ниже, чем отсутствие таковой).
Наряду с перечисленными в распоряжении Пушкина были и другие логические возможности варьировать иррефлексивность, например, с помощью снятия контраста между маркированностью и немаркированностью. Именно эта нейтрализация лежит в основе столь излюбленных Пушкиным Мотивов праздности, неги, покоя, домоседства, лени, раз в ситуации ничегонеделанья (ср. скуку у Гоголя) беспризнаковость субъекта и становится его отличительной чертой. Удовлетворимся здесь малым числом иллюстраций, взятых только из ранней лирики Пушкина: «Никто, никто ему Лениться одному В постеле не мешает» («Городок», I, 97); «Люблю я праздность и покой…» («Моему Аристарху», I, 153); «И снова я, философ скромный, Укрылся в милый мне приют И, мир забыв и им забвенный, Покой души вкушаю вновь…» («Послание к Юдину», I, 171); «Я, право, неги сын!» («К Дельвигу» = «Послушай муз невинных…», I, 143); «Друзья! вам сердце оставляю И память прошлых красных дней, Окованных счастливой ленью…» («Мое завещание. Друзьям», I, 127).
Иррефлексивность у Пушкина допускает объединение с самыми разными логическими операциями, за исключением, однако, отрицания, которое, будь оно проведено, подорвало бы иррефлексивный фундамент романтической психо-логики[42].
3.3. Исчезновение каких-либо признаков характеризует не только смысл, но и выразительность пушкинской лирики. Поэтическое произведение:
— являет собой незавершенный текст (ср. хотя бы «Осень», снабженную подзаголовком «Отрывок»);
— или планируется квазинезавершенным (Пушкин сожалел в письме к А. А. Бестужеву от 12 января 1824 г. о том, что элегия «Редеет облаков летучая гряда…» не была напечатана без последних трех строк);
— строится как безначальное высказывание (ср. одно из таких вступлений, чей размер укорочен в отличие от последующих строк: «…Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных» (III-1, 399); тот же прием — в стихотворении «Гроб юноши»);
— вбирает в себя холостые рифмы («Она цвела передо мною, И я чудесной красоты Уже отгадывал мечтою Еще неясные черты, И мысль об ней одушевила Моей цевницы первый звук И тайне сердца научила» («Дубравы, где в тиши свободы…», II-1, 63))[43];
— достигает кульминации в вопросах, остающихся без разрешения (ср. «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» или финальную часть в «Цветке»: «И жив ли тот, и та жива ли? И нынче где их уголок? Или уже они увяли, Как сей неведомый цветок?», III-1, 137);
— содержит пробелы, графически обозначенные рядами отточий («Полководец»).
Пушкин неоднократно тематизировал фигуру умолчания, делая тем самым художественный текст высказыванием об отсутствующем на практике слове: «Напрасно на тебя гляжу: Того уж верно не скажу, Что говорит воображенье» («Экспромт на Огареву», I, 192); «И говорю ей: как вы милы! И мыслю: как тебя люблю!» («Ты и вы», III-1,103).
В этой серии примеров находит объяснение пушкинский мотив отказа от литературной формы, которой некогда отдавалось безоговорочное предпочтение: «Четырехстопный ямб мне надоел: Им пишет всякий. Мальчикам в забаву Пора б его оставить. Я хотел Давным-давно приняться за октаву» («Домик в Коломне», V, 83). Наличие формального показателя (октава) значимо не само по себе, но предполагает отсутствие иной формы.
В области жанрово-семантической поэтики Пушкин вместе с остальными романтиками участвовал в канонизации элегии, чьей магистральной идеей была неданность той или иной ценности лирическому субъекту[44].