2. О глупости

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. О глупости

«О моем бессознательном затрудняюсь что-либо сказать, но мое подсознательное просто глупо»

Я. С. Друскин

2.0. Субъект безнадежно пустой авторефлексии, отражающей лишь отсутствие «я», попадает в позицию, в которой он не вправе довериться своему уму[606]. Ленинградский авангард второй волны сомневался в том, что интеллект на самом деле служит инструментом познания и преобразования действительности, средством подчинения мира человеку.

2.1.1. Глупость отлична от ума для всех, кому приходится иметь дело с дураками, если не считать ее исследователей.

Тот, кто рассматривает глупость как таковую, приносит свою способность проводить разграничения в жертву отвлеченному мышлению. Создавая образ обобщенного дурака, исследователи теряют специфику постигаемого предмета. Обобщение мстительно затягивает в себя обобщающего. Чем более мы абстрагируемся от многоликости какого-либо интересующего нас явления, тем менее мы можем конкретизировать себя и в то же время абстрагироваться от нас самих. У логики и математики нет иного объекта, кроме субъекта, не ведающего того, что он субъективен. В мире, редуцированном до предела, остается только производитель редукции, обреченный на то, чтобы заполнять собой образовавшуюся вокруг него брешь, заодно опустошая себя как индивида. Отвлеченный ум самоценен, собой ограничен: когда он не выдает свой операциональный потенциал за порядок вещей, тогда они становятся для него вещами-в-себе. Но не будем слишком уклоняться от избранной темы. Абстрактный дурак не похож на конкретного тем, что он похож на умного.

Согласно А. Бергсону, комическая олигофрения представляет собой машинальность, механическое воспроизведение действий, которые в интеллектуальной норме совершает субъект, отдающий себе отчет в своих поступках[607].

А. Глюксманн расширил тот объем глупости, который был очерчен А. Бергсоном. Глуп не только человек-автомат (и даже не столько он), но и всякий, кто создает разного рода симулякры духовной деятельности[608]. (Спрашивается: неужели мы должны зачислить в дураки и ребенка, разыгрывающего роли взрослых?)

Еще один французский философ, К. Россэ, вообще не видит у дурака недостачи интеллекта. Кретин обладает такими же мыслительными способностями, что и умный. Разница между обоими — лишь в их отношении к действительности. Дурак придает ей иллюзорный характер, не желает считаться с ней, пилит сук, на котором сидит[609]. (Но разве культура не преодолевает действительное, природное? Следует ли считать всю культуру дурацкой забавой?)

Р. Музиль смешал в своей лекции глупость с паникой (только дураков охватывает страх?) и квалифицировал архаичного человека (с наивно-прогрессистской позиции) как дурака:

…so ist Dummheit <…> mit dem Zustand der Panik verwandt…[610]

2.1.2. Олигофрения занимает наряду с философией и психологию.

Вопрос о глупости был поставлен в психологии К. Левиным. В статье «Eine dynamische Theorie des Schwachsinnigen» (1933)[611] он изложил результаты проведенного им эксперимента, в котором участвовали дети из школы для умственно отсталых и их сверстники, развивающиеся нормально. Обе группы должны были перейти от рисунка одного типа к иному графическому заданию. В перемещении от старого к новому все подопытные не обнаружили каких-либо существенных различий. Однако после того, как детям была предоставлена возможность опять обратиться к их начальному занятию, слабоумные сделали это более охотно, чем их однолетки из обычной школы. К. Левин, а вслед за ним и Л. С. Выготский (в статье «Проблема умственной отсталости», 1935) истолковали эксперимент так, что отождествили глупость с консервативностью, косностью[612]. Мы еще вернемся к этой оценке опытных данных, чтобы реинтерпретировать ее. Пока же заметим, что К. Левин усмотрел в глупости не онтологическое, но лишь аксиологическое содержание. Олигофреничен тот, для кого прошлое более значимо, чем настоящее. Предпочитая то или другое, мы, однако, не теряем и не приобретаем интеллекта. В обоих случаях мы осуществляем одну и ту же операцию выбора. Только ли дурак испытывает ностальгию? Всякое ли новаторство умно? Ограничивая глупость консерватизмом, К. Левин лишил ум права на неограниченность в выборе ценностной ориентации.

Если психология интеллекта в лице К. Левина и Л. С. Выготского выдала за глупость одну из аксиологических направленностей ума, то Фрейд даже не постарался ввести олигофрению в разряд особой психологической проблемы. Бессознательное глупо, но оно — другой ум. Оно квазиидиотично. Именно в бессознательном расположен источник речевых ляпсусов, нелепых телодвижений и т. п. («Zur Psychopathologie des Alltagslebens»). Но вся эта ослабленная интеллектуальность полна смысла, заслуживающего расшифровки. Дурацкое, казалось бы, бессознательное творит мир не менее, даже более адекватный, чем тот, который создается рациональным путем. Мир доподлинной субъективности.

Постфрейдовский психоанализ глупости превратил ее в черту некоего характера. Дж. Александер и К. С. Исаакс приписали глупость нарциссизму, для которого якобы показательно непризнание реальности: «…the fool is nihilistic»[613]. Такой подход к глупости проистекает из того, что один характер (психоаналитика) не приемлет другой. Невозможно согласиться с тем, что индивид, сосредоточенный на своем внутреннем мире, глупее того, кто обладает практической сметкой.

2.2.1. Итак, ум расписывается в своем бессилии, когда он концептуализует то, что ему альтернативно, то, где его мощь иссякает, — он уступает дураку потраченный на него интеллект.

Отвлечемся от отвлеченности в понимании глупости и скажем попросту, что она — отсутствие ума, а не его аналог.

Не дефективным и нормальным детям надлежит решать, что лучше: прошлое или настоящее. И все же: обманывает не эксперимент, обманываются толкователи. Можно спорить с интерпретацией К. Левина, но некуда деться от осмыслявшихся им фактов. Дефективный ребенок возобновляет прерванную работу не потому, что он живет одним прошлым, но по той причине, что ее результаты кажутся ему аннулированными, когда его заставляют выполнить следующий урок. При переходе ко второму рисунку первый как бы перестает существовать. Прошлое достижимо для ребенка с поврежденным интеллектом только в настоящем. Он не в состоянии представить себе, что уже покончил с более ранним рисунком. Слабоумный не хочет смириться с тем, что его нет там, где он присутствовал. Короче говоря, он не готов к тому, чтобы его сознание было отчуждено от себя самого. Подопытные дети К. Левина не восходят к метасознанию.

Дурак не предрасположен к критической авторефлексии, к преодолению сознания иносознанием, к поискам автоальтернативы. Заставь дурака Богу молиться — он и лоб расшибет.

Чем меньше изъяна находим мы в наших мыслительных действиях, тем мы глупее. Дурак самодоволен, что общепризнано. Умопомрачению подвержены мы все в той мере, в какой от нас ускользает правота Другого и правота как Другое, чем то, что нам дано. Круглый же дурак вообще не озабочен тем, истинен или ложен выбираемый им путь.

Бесконтрольное сознание дурака равно миру, оно натурализует себя, не проводит размежевания между собой и реальностью, является себе в виде бытия, неспособно к саморазличению. Сознание умного, ставя себя под вопрос, делается историческим, втягивается в процесс автосубституций. Энергия, питающая человеческую историю, сосредоточена в стремлении сознания самоопределиться.

Полноценный интеллект, отчуждающий сознание от самого себя, пребывает в состоянии нехватки и рассматривает ее как норму: он требует от тела аскезы, от граждан — выплаты налогов, от ребенка — послушания, от личности — соблюдения социальных запретов. Дураку закон не писан. В этом, собственно, и заключено этимологическое значение слова «идиот». Дурак не недостаточен, или: он дефицитен из-за того, что не мирится с дефицитом. Культура делает глупца героем сказки, ликвидирующим нехватку, которая имеет место в мире.

2.2.2. Говоря логически, тупоумию не удается контрапозитивная операция: ((х) ? (у)) ? ((-х) ?(-у)). Дурак не может возвращаться к уже бывшему с тем, чтобы отрицать прошлое ради неизвестности в будущем. Непознанное, подлежащее постижению, значимо только для умного и лишь при том условии, что он откажется от опыта, которым он владеет. Гносеологический акт контрапозитивен по своему содержанию. Он предусматривает, что мы отречемся от сделанного нами вывода: и от того, как мы его производили ((?) ? (?)), и от того, чем он был субстанциально наполнен ((х), (у)) ? ((-х), (-у)), дабы очутиться в полной неизвестности, требующей от нас личной познавательной инициативы. Дурак лишен воли к знанию, добываемому индивидуально.

2.2.3. Рассмотренная психологически, глупость сводится к маниакальности, т. е. к монотеличности. Маньяк неразборчив в средствах, которыми он пользуется, осуществляя свое намерение, ибо у него есть только одна цель, что делает подходящим для ее достижения любой инструмент вне зависимости от его специфического предназначения. Клептоман крадет не оттого, что у него нет денег на покупку, но из-за иной нужды: дабы доказать превосходство цели над способом приблизиться к ней. Дурак ставит телегу впереди лошади. Писатель отличается от графомана тем, что решает, создавая литературный текст, некую сверхзадачу: этическую, религиозную, философскую, политическую и т. п. Сверхзадача есть и у. «искусства для искусства»: мы имеем здесь дело с творчеством, познающим самое себя, превращающим свой прием в предмет изображения. Литература иллюстративна и автоиллюстративна. Она преследует сразу две цели, будучи, с одной стороны, эстетически отмеченной речью, а с другой, — вторгаясь в сферу смежных дискурсов или метадискурсивности. Литературная техника как таковая ни хороша и ни плоха — она получает качество, мотивированность в соответствии с транс- и металитературной установкой текста. Графоман, пишущий, чтобы удовлетворить свое желание писать, не в силах придать созданному им никакого качества. Графомания есть высказывание ради высказывания, которое не обладает ни позитивной, ни негативной ценностью, раз оно сопрягаемо лишь с самим собой.

2.2.4. В социальном плане дурак, не властный над собой, отторгает власть от всякого индивидуума, деперсонализует ее. Дурак бюрократичен (но это не значит, что любой бюрократ глуп). Власть места важнее для дурака, чем власть над временем. Он подчиняет окружающих его не себе, но социальной иерархии. Не вступает ли только что сказанное в противоречие с утверждением, что идиотия беззаконна? Нет! Чем более мы отчуждаем закон от нас, тем менее мы лично подлежим его действию. Закон толкуется дураком-бюрократом как закон для другого. Сам дурак охотится за привилегиями. Творцы больших бюрократических систем бесправия не случайно испытывали страх перед повальной глупостью. Ленин требовал перед смертью реорганизации специального контролирующего общественное сознание органа — «Рабоче-крестьянской инспекции». Сталин добивался от членов правящей партии «самокритики».

2.2.5. Наконец, с антропологической точки зрения дурак/дура гипертрофируют мужское начало у мужчин и женское — у женщин. У глупца мужского пола отсутствует Anima, у бабы-дуры — Animus. Мускулистый болван приуготовляет свое тело для того, чтобы оно могло стать объектом женского вожделения вообще, — точно так же, как пустоголовое существо слабого пола хочет принадлежать любому мужчине. Дураки обоего пола не умеют выбирать себе конкретного партнера, потому что партнерство для них — другое, чем они сами.

2.3.1. Глупость может быть свойственна представителям всех характеров в той степени, в какой эти представители равны себе, бесконтрольны, не метапсихичны. Глуп неиндивидуализовавшийся, себе самому не противостоящий характер. Глупа сверххарактерность. Травма, формирующая дурака, какой бы она ни была, не принадлежит ему лично, отчуждена от него в качестве всеобщего достояния, не позволяет ему различать себя. Дурака создает повторение травмы, создавшей его родителей. Т. е. бесконечность психизма. Дурак — психотипичен без страдания. Он счастлив в чужой незавершаемости.

Однако те из интровертированных мазохистов, для которых «я» выступает в виде вообще незначимой величины, составляют в их отношении к глупости/уму особую группу среди прочих психотипов. Метапсихика становится для мазохиста-интроверта, который в момент авторефлексии не обнаруживает ничего (а не просто не обнаруживает чего-то), избыточным, дисфункциональным элементом. Ум, т. е. способность к самосознанию, должен быть подвергнут с этой точки зрения критике. Ум глуп. Он не справляется со своим заданием. Автору художественного текста предписывается поэтому показывать глупость творческого акта. Текст компрометировался ленинградским авангардом второго поколения как таковой. Здесь проходило различие между позднеавангардистским творческим принципом и принципом традиционной пародии, компрометирующей всегда либо конкретный текст, либо определенное семейство текстов[614].

Чем менее автор контролирует свои творческие действия, тем аутентичнее его творение (ср. идею «автоматического письма» — главное, что французский сюрреализм, родственный Объединению реального искусства в качестве одного из направлений авангарда-2, оставлял во владение писателю). Автор пребывает в тексте как лицо, которое не в силах исправить ложное, не содержащее в себе никакой ценности, сочинение. Автор утратил свой авторитет. Но именно в этом качестве автору и удается, по идее позднего авангарда в его ленинградской редакции, избежать всех тех заблуждений, которые подстерегали бы его, доверяй он разуму, самосознанию. Объединение реального искусства (так же, как и сюрреализм) не ощущало своего субъективизма, потому что оно, борясь с интеллектом, теряло тот уровень, на котором субъект может различать себя, т. е. переставать мыслить себя как объективную данность.

2.3.2. Добычин в романе «Город Эн» (1935) описывает провинцию под углом зрения мальчика, который в самом конце повествования выясняет, что он был подслеповат и не мог видеть реальность такой, какой она была[615]. Эта полемика раннеавангардистским представлением о литературе как о заново видящей мир выражается Добычиным в редкой форме Wir-Erz?hlung: ребенок-рассказчик не отделяет себя от матери, говорит за обоих[616]. Ложный текст оказывается, таким образом, повествованием, учитывающим авторитетную точку зрения (матери). Голос реального автора без остатка растворен у Добычина в ложном слове героя-рассказчика. Садоавангардистской ностальгии по симбиозу Добычин противопоставляет фактический симбиоз в виде ложной связи[617].

Повествователь в романе Вагинова «Козлиная песнь» (1927) — это урод с тремя пальцами на левой руке и с четырьмя — на правой (дефектным изображен здесь именно рабочий инструмент писателя — руки). Все, что способен этот автор поведать читателям, исчерпывается рассказом об интеллектуальной деградации людей умственного труда — поэтов, философов, филологов. Интеллект не выдерживает испытаний, с которыми он сталкивается по ходу времени. Реальный автор «Козлиной песни» передоверяет повествование о крахе интеллекта монстру, выродку, карнавальному чудовищу.

Введенский в абсурдистской пьесе «Елка у Ивановых» (1938) выводит на сцену детей в возрасте от одного года до восьмидесяти двух лет. Точно так же заведомо недостоверны «Комедия города Петербурга» (1927) Хармса, где царь Николай II появляется вместе с комсомольцем Вертуновым, и пьеса Введенского «Минин и Пожарский» (1926), в которой современниками оказываются Пожарский и Меньшиков. Абсурдистская драматургия обэриутов подрывает доверие реципиентов к сообщаемой им информации. И если реципиент хочет быть сопричастным создателям подобных текстов, то он обязан отречься от привычного ему рассудка.

Егунов членит свой роман «По ту стороны Тулы» (1931; издан под псевдонимом «Николев»)[618] на главы так, что, несмотря на непрерывность повествования, за первой следует третья, а за ней — пятая и т. д. Автор как бы не справляется даже с элементарным счетом. Этот текст отрицает возможность авторства в современности и тем, что не имеет собственного названия (заголовок отсылает нас к античному роману «По ту сторону Фуле», написанному Антонием Диогеном). К тому же псевдоним, выбранный Егуновым, — имя поэта XVIII в. (который ослеп в 20 лет — ср. выше о близорукости рассказчика у Добычина).

Заболоцкий назвал свой первый сборник стихов «Столбцами» (1929), отождествив поэтическое всего лишь с графической формой текста.

Доведенная до логического предела компрометация авторского ума порождала тексты вроде хорошо известного рассказа Хармса, рисующего писателя как человека, которому вообще нечего сказать, но который тем не менее, на манер графомана, пытается это сделать:

Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно <…> Ничего у него не было! Так что непонятно, о ком идет речь.[619]

То, что может отрефлексировать самоотрицание рефлексии, есть потеря ума, сознающая себя самоутрата метасознания, метаидиотия, о которой писал Введенский в подытоживающей его и его друзей творчество «Элегии» (1940):

Цветок несчастья мы взрастили,

мы нас самим себе простили,

нам, тем кто как зола остыли,

милей орла гвоздика.

Я с завистью гляжу на зверя,

ни мыслям, ни делам не веря,

умов произошла потеря,

бороться нет причины.

Мы все воспримем как паденье,

и день и тень и наслажденье,

и даже музыки гуденье

не избежит пучины.

(174–175)

2.3.3. В своей апологии ренессансного карнавала М. М. Бахтин, сочувствовавший обэриутам (он восторгался прозой Вагинова), вменил предмету своего исследования то, что характеризовало искусство позднего авангарда, — борьбу с умом. Народные праздники дураков, а вместе с ними и впитавший их семантику роман Рабле несут в себе, как думал М. М. Бахтин, идею подлинной свободы, недоступной человеку до тех пор, пока он не признает правоту абсурда (пока он не сделает Смерть беременной, не заменит телесный верх телесным низом и т. п.).

Нужно заметить по этому поводу, что Ренессанс вовсе не критиковал ум, как это казалось М. М. Бахтину. Как раз напротив: он поносил в многочисленных трактатах нехватку интеллекта. Да, Ренессанс давал слово Глупости. «Das Narrenschiff» завершается подписью автора: «Der Narr Sebastianus Brant». В «Encomium moriae» Эразм Роттердамский отказывается от речеведения — здесь говорит только Moria. Но это не значит, что Ренессанс не доверял уму. Интеллект был для этой эпохи высшим судьей. В только что названных сочинениях Глупость разоблачает самое себя, т. е. достигает уровня метасознания, присущего лишь уму. В Ренессансе даже глупость умна, потому что для XVI в. интеллект — это поистине всё. В позднем авангарде даже ум глуп. М. М. Бахтин спроецировал на ренессансную эпоху современную ему ментальность и тем самым легитимировал последнюю в качестве укорененной в истории.

2.3.4. Почему позднеавангардистская критика авторитетного текста развернулась в среде именно ленинградских писателей? Не будет натяжкой предположить, что Ленинград, уступивший статус столицы Москве, оказался в силу этого наиболее подходящим местом для создания текстов, отрицающих свою власть над читателем. Психическое становится культурогенным тогда, когда для этого возникает предпосылка во времени (так, мазохистская культура могла сложиться лишь вслед за появлением садистской, как опровержение последней). Но характер, одерживающий свою победу над иным характером во времени, не может не испытывать страха времени, которое делает и его устраняемым с культурно-исторической сцены, которое обращает его работу во временную. Чтобы снять этот страх, лицо, включающееся в культуросозидание, нуждается в том, чтобы оправдать свою деятельность помимо истории, иными словами, он нуждается в месте, которое мотивировало бы его личное начинание как решение некоей неличной, объективно существующей, требующей поэтому коллективного подхода к себе задачи.

Поражение интеллекта, триумф глупца, идиотия были темами, на которых сосредоточивались все авангардисты второго призыва.

Набоков рисовал одно за другим лица, которые, веря в мощь собственного ума, были не в состоянии опознать то, что на деле происходит вокруг них: герой «Камеры обскура», кинопродюсер, не видит, что его жена изменяет ему; герой «Отчаяния» не замечает того, что человек, принятый им за двойника, вовсе на него не похож. Гениальность для Набокова идиотична — таково изображение шахматного таланта в «Защите Лужина».

Интеллектуал обречен на исчезновение в мире, где господствуют спортсмены и энергичные функционеры, воплощающие собой чужую волю, — вот вывод из романа Олеши «Зависть»[620].

Умницу Полуярова в «Пушторге» доводит до самоубийства дурак Кроль (аттестуя его, Сельвинский развертывает в своем романе в стихах подробную — четырехсоставную — классификацию глупости[621], интересуясь, вообще говоря, тем же, что волновало его современников: К. Левина и Р. Музиля, Л. С. Выготского и М. М. Бахтина).

Мазохистский авангард-2 в отличие от садистского сомневался, какие бы формы он ни принимал, в том, что субъектное обладает неким позитивным содержанием (среди прочего под вопрос были поставлены и умственные способности субъекта). Однако только в Ленинграде русский авангард в его позднем варианте сделал глупость свойством не изображаемого, но изображающего. Критика субъектного стала здесь самокритикой автора. Город, лишенный власти, авторизовал свою безавторитетность в обэриутском тексте.