5. Пушкин и Кюхельбекер: «К Пушкину» / «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. Пушкин и Кюхельбекер: «К Пушкину» / «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

5.1. Пушкин не сделал явным то обстоятельство, что его стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829) представляет собой ответ на обращение к нему Кюхельбекера (1822), заключенного к тому времени, когда поспел ответ, в крепость (ср. отсутствие заголовка в этом пушкинском тексте, возможно, значимое). Тем не менее Пушкин ввел в свое стихотворение образ адресата («…меж юношей безумных <…> Я говорю <…> Мы все сойдем под вечны своды…»); нарочитая невнятность этого образа придает ему апеллятивный характер — он взывает к читателю, от которого требуется если и не разгадать заданную в тексте загадку, то хотя бы обратить внимание на недостачу в передаваемой автором информации:

Мой образ, друг минувших лет,

Да оживет перед тобою!

Тебя приветствую, Поэт!

Одной постигнуты судьбою,

Мы оба бросили тот свет,

Где мы равно терзались оба,

Где клевета, любовь и злоба

Размучили обоих нас!

И не далек, быть может, час,

Когда при черном входе гроба

Иссякнет нашей жизни ключ;

Когда погаснет свет денницы,

Крылатый, бледный блеск зарницы,

В осеннем небе хладный луч!

Но се — в душе моей унылой

Твой чудный Пленник повторил

Всю жизнь мою волшебной силой

И скорбь немую пробудил!

Увы! как он, я был изгнанник,

Изринут из страны родной

И рано, безотрадный странник,

Вкушать был должен хлеб чужой!

Куда, преследован врагами,

Куда, обманут от друзей,

Я не носил главы своей,

И где веселыми очами

Я зрел светило ясных дней?

Вотще в пучинах тихоструйных

Я в ночь, безмолвен и уныл,

С убийцей-гондольером плыл.

Вотще на поединках бурных

Я вызывал слепой свинец:

Он мимо горестных сердец

Разит сердца одних счастливых!

Кавказский конь топтал меня,

И жив в скалах тех молчаливых

Я вотал из-под копыт коня!

Воскрес на новые страданья,

Стал снова верить в упованье,

И снова дикая любовь

Огнем свирепым сладострастья

Зажгла в увядших жилах кровь

И чашу мне дала несчастья!

На рейнских пышных берегах,

В Лютеции, в столице мира,

В Гесперских радостных садах.

На смежных небесам горах,

О коих сладостная лира

Поет в златых твоих стихах,

Близ древних рубежей Персиды,

Средь томных северных степей —

Я был добычей Немезиды,

Я был игралищем страстей!

Но не ропщу на провиденье:

Пусть кроюсь ранней сединой,

Я молод пламенной душой;

Во мне не гаснет вдохновенье,

И по нему, товарищ мой,

Когда, средь бурь мятежной жизни,

В святой мы встретимся отчизне,

Пусть буду узнан я тобой.[62]

*

Брожу ли я вдоль улиц шумных.

Вхожу ли в многолюдный храм.

Сижу ль меж юношей безумных,

Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,

И сколько здесь ни видно нас,

Мы все сойдем под вечны своды —

И чей-нибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,

Я мыслю: патриарх лесов

Переживет мой век забвенный,

Как пережил он век отцов.

Младенца ль милого ласкаю,

Уже я думаю: прости!

Тебе я место уступаю:

Мне время тлеть, тебе цвести.

День каждый, каждую годину

Привык я думой провожать,

Грядущей смерти годовщину

Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?

В бою ли, в странствии, в волнах?

Или соседняя долина

Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу

Равно повсюду истлевать,

Но ближе к милому пределу

Мне всё б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

(III-1, 194–195)

Три места в элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» возвращают читателя к посланию Кюхельбекера: то, где возникает мотив memento mori: «И чей-нибудь уж близок час» (ср.: «И не далек, быть может, час, Когда <…> Иссякнет нашей жизни ключ»; в посттексте повторяется рифма претекста: «нас/час»); то, где говорится о возможных причинах и локусах смерти: «И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствиях, в волнах?» (Пушкин производит здесь компрессию подробного описания гибельных опасностей, о которых идет речь в источнике: «…в пучинах тихоструйных <…> С убийцей-гондольером плыл <…> на поединках бурных Я вызывал слепой свинец <…> Кавказский конь топтал меня»); третье место интертекстуального контакта — концовка пушкинского стихотворения: «Я пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть» (ср.: «Когда при черном входе гроба Иссякнет нашей жизни ключ» и «Пусть кроюсь ранней сединой, Я молод пламенной душой; Во мне не гаснет вдохновенье, И по нему <…> Пусть буду узнан я тобой»).

5.2. Разница между посланием Кюхельбекера и пушкинским откликом очевидна: если в первом случае утверждается невозможность найти смерть, констатируется возобновляющееся воскресение лирического субъекта для новых страданий (типичное для романтизма кощунственное переосмысление христианской идеи спасения и вечной жизни), то Пушкин вменяет бессмертие только природе и — не столь подчеркнуто — роду. Преодоление смерти локализуется Кюхельбекером за границей родного пространства (= аналог потустороннего мира); мысль о том, что трансцендирование бытия неосуществимо, влечет за собой у Пушкина пожелание быть погребенным в «милом пределе». Кастрационный комплекс запечатлевается у Кюхельбекера в тексте о рискованном балансировании на грани между жизнью и смертью, о смертельной опасности, которая все же не отнимает жизнь. То же мы видим и у Пушкина — ср. «Пир во время чумы». Но в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» кастрационный страх не оставляет лирическому субъекту никакой надежды: она возможна только за границей индивидуального бытия.

Интертекстуальная трансформация направлена у Пушкина на то, чтобы без остатка отнять у индивида веру в новое рождение. Aemulatio выступает в этих стихах Пушкина в виде усугубления (кастрационного) пессимизма, в виде заострения того спора с христианской доктриной, в который пустился Кюхельбекер. По Кюхельбекеру, человек в состоянии испытать смерть и новое рождение еще при жизни, пусть это рождение и не меняет к лучшему жалкое человеческое существование. По Пушкину, смерти нет лишь там, где нет отдельной личности, — в родовом бытии, в «вечной природе».