1. Конец психоисторичности

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Конец психоисторичности

1.1.1. Вместе со многими другими исследователями постмодернизма мы считаем, что он зародился в конце 1950-х — начале 60-х гг. Иногда, впрочем, к постмодернизму (resp. постструктурализму) относят психоанализ Ж. Лакана, прозу Набокова и Борхеса и даже философию Ницше[644]. Однако Ж. Лакан с его идеей дефицитарного субъекта, чье психическое становление начинается в тот момент, когда он открывает в своем отражении, в матери, нехватку (penis’a), был мыслителем не постмодернистской, но мазохистской — гипосубъектной — эпохи (и потому, кстати, конкретно индивидуальное было иррелевантным для этой в высшей степени абстрактной версии психоанализа). Об интровертированном (позднеавангардистском) мазохизме Набокова уже говорилось в D2.III.2.3.4. К сказанному можно было бы попутно добавить, что Набоков знакомил своего читателя с такими типично мазохистскими ситуациями, в которых персонажи либо совершают героическое самопожертвование («Подвиг»), либо испытывают страдание, смешанное с наслаждением («Приглашение на казнь»), либо теряют идентифицирующую их (авторитетную для них) психическую инстанцию (безотцовщина Годунова-Чердынцева в «Даре»), либо терпят неудачу, когда пытаются на садистский манер захватить в свою собственность объект, кажущийся им беззащитным (сексуальное влечение к девочке-подростку в «Лолите»).

Эпоха постмодернизма пришла на смену садистской и мазохистской культурам исторического авангарда, тоталитаризма и позднего авангарда. Будучи эквивалентен предшествующим диахроническим системам, постмодернизм — такое же, как и они, психоидеологическое образование, а вовсе не деидеологизированная «метакультура», на создание которой надеялись и надеются сами постмодернисты. Как требует выявленный в этой книге принцип обратности филогенеза относительно онтогенеза, психическую особость постмодернизма следует искать в его фиксированности на самой ранней, досадистской, стадии детского движения к полноценной субъектности.

1.1.2. Постмодернистская психика в целом симбиотична.

Как известно, симбиоз (в психологическом смысле этого слова) начинается на втором месяце от рождения ребенка, когда тот выходит из состояния так называемого «нормального аутизма»[645], которое сводится к длительному сну, прерываемому для приема пищи, т. е. характеризуется отсутствием какого бы то ни было проявления субъектности. Симбиотический младенец, напротив, субъектен. Его поведение симптоматично. Производимые им жесты заставляют предположить, что ему хотелось бы подражать его источнику питания. Грудной ребенок разыгрывает сцены автофагии (сосет большой палец, кулак); тянет ко рту любой предмет, попадающий в его ближайшее окружение, в сферу его тела; отрыгает молоко после кормежки, ставя себя тем самым в позицию дающего еду; наконец, делает вид, что сам кормит мать. Таким образом, интенция ребенка, не отграничивающего себя от матери или какого-либо ее заместителя, состоит в том, чтобы объединить в себе подателя и получателя.

А. Гелен, по-мазохистски не обнаруживший в человеке ничего иного, кроме надежды на будущее и прямо-таки лагерного терпения, с каким субъект якобы всегда отсрочивает автореализацию, обрисовал — сообразно с этой антропологической спекуляцией — наше симбиотическое вступление в жизнь как еще эмбриональность, как преждевременное бытие[646]. Симбиотический ребенок пребывает, однако, не просто в биологическом, но в измененном силой его воображения мире; не недорожден, но уже способен к порождению фантастического представления о себя потребляющем субъекте. Откуда оно берется?

Можно было бы думать в духе А. Адлера, что симбиоз компенсирует ребенку его «неполноценность», которая будто бы имеет место «am Beginn jedes seelischen Lebens»[647]. Но воспринимает ли грудной младенец позицию матери как действительно «сильную» вразрез с собственной — «слабой»? Ведь кормящая мать для него — это существо, готовое отдать ему свое, жертвующее ему объект, которым владеет. Ассоциируя себя с подателем жертвы, ребенок вовсе не «усиливает» свое положение, обретает способность уступки (что подтверждается той беззаботностью, с какой он расстается в симбиотический период с подаренными ему игрушками).

Чтобы реконструировать психику симбиотического ребенка, особенно важно учитывать то знаменательное обстоятельство, что, пробуждаясь от постнатальной «нирваны», он начинает пристально следить за лицом матери, когда она кормит его грудью[648]. Ребенок сосредоточивает внимание не на груди, не на объекте, приносящем ему непосредственное удовлетворение его желания, но там, где он находит отражение той части собственного тела, которая в данный момент совершает действие. Вывод отсюда вполне однозначен: ребенок входит в симбиоз в качестве авторефлексирующего существа, которое если и воспринимает, так именно то в Другом, что в нем самом, в ребенке, является воспринимающим. Чем бы ни обусловливалось это восприятие восприятия (до причин его происхождения нам сейчас нет дела, хотя исследования по асимметрии полушарий мозга и дают здесь богатую пищу для размышлений), оно предполагает, что его субъект, раздваиваясь, отчуждается от самого себя. Так закладывается основание для того, чтобы ребенок опознал в матери равносильное ему начало, коль скоро она отчуждает от себя производимый ею продукт.

Многие психоаналитики (начиная с Фрейда) сводят симбиоз к чистому потребительству, к установке ребенка на получение наслаждения[649]. Интенциональность грудного младенца, однако, не столь проста. Вся наша психо-логика имеет отправным пунктом утверждаемое нами во время симбиоза отношение эквивалентности с продуцентом. Творческое воображение возникает как воображаемое творчество. Еще не научившись говорить, грудной младенец с наслаждением производит шум, подражая говорящим взрослым. Симбиоз есть результат авторефлексии потребителя, которая делает его самопотребителем, отдающим себя себе точно так же, как его мать, производительница продукта, отдает себя ему. Неэквивалентные субституции ввергают младенца в растерянность. На третьем месяце жизни он встречает улыбкой[650] лица, обращенные к нему en fase, но испытывает шок, когда видит те же лица в профиль[651], т. е. когда максимум различаемого замещается минимумом.

1.1.3. Для симбиотического ребенка субъектное и объектное эквивалентны и имманентно ему (раз он авторефлексивен, самоотчужден), и трансцендентно (раз он рассматривает мать как равносильное ему явление). Отсюда он в состоянии занимать на первых порах симбиоза две позиции.

Одна из них — интровертированная: он овнутривает субъектно-объектную эквивалентность, он автообъектен, нарцисстичен.

Вторая позиция — экстравертна: он видит в субъектно-объектной эквивалентности свойство мира Другого, матери. «Я», для которого существует только Другое, шизоидно. Такое «я» конституируется лишь постольку, поскольку вбирает в себя Другое.

В процессе симбиотической эволюции ребенок нейтрализует контраст между нарцисстской и шизоидной возможностями, которыми располагает, и делается шизонарциссом.

Каждая из этих трех категорий будет проиллюстрирована в свое время. Пока же мы прибегнем к сильной редукции и рассмотрим (постмодернистский) характер, задерживающийся на симбиотическом отрезке жизни, как нечто целостное, помимо присущих ему внутренних дифференциаций, которые возникают вследствие того, что взрослый симбиотик возвращается к первосубъектности либо нарциссом, либо шизоидом, либо шизонарциссом.

1.2.1. Как нарциссизм, так и шизоидность постмодернистской культуры были ею самой осознаны[652] (в этом плане постмодернизм родственен символизму, прокламировавшему свою истерическую природу: отчуждающий психотип, создавший обе эти культуры, отчуждает в конечном счете и собственную психотипичность и тем самым добывает возможность открыть себя в создаваемом продукте).

Кроме названного выше (C.I.1.0.1) К. Лэша, на нарциссизм нынешней духовной ситуации наводит внимание читателей и целый ряд других психокультурологов. «Авторефлексивный» «нарцисстский» текст объявляется магистральным жанром новейшего повествовательного искусства[653]. Нарцисс-подросток с «океаническим» «я» рассматривается в научной литературе в качестве преобладающего теперь типа социализующейся личности[654]. Некоторые авторы оценивают наступившую «эпоху нарциссизма» сугубо отрицательно. К ним принадлежит, в частности, А. Лоуэн[655]. Знаменательно, однако, что он критикует культуропорождающий нарциссизм не как противостоящий какому-то определенному характеру, который мог бы быть взят за идеал, но как альтернативу всякой «позитивной» психичности[656]. А. Лоуэн готов бежать от нарциссизма в какую угодно сторону, что выдает его непринадлежность к иному, чем таковой, психотипу, его собственный фрустрированный или, быть может, себя маскирующий («вытесненный», как сказал бы Фрейд) нарциссизм.

Возведение постмодернизма к шизоидности было начато в неоднократно цитировавшейся нами книге Ж. Делеза и Ф. Гаттари «Анти-Эдип», где из психоанализа была изгнана эдипальная личность классического фрейдизма, замененная новым героем — внутренне полиморфным (авторы используют для его описания понятие «multiplicit?»[657]), состоящим из психических частей, которые не спаяны в целое (не знающим, скажем мы, ничего, кроме Другого-в-себе). Шизофрения перестает быть в постмодернистском контексте психическим расстройством. А. Грюн превозносит ее как самое личностность[658]. Искусство наших дней, окрещенное одними исследователями нарцисстским, подается другими в виде прежде всего шизоидного/шизофренического. Ч. А. Дженкс пишет о современной архитектуре:

The architect should be trained as a radical schizophrenic <…> always looking two ways with equal clarity: towards the traditional slow-changing codes and particular ethnic meanings of a neighbourhood, and towards the fast-changing codes of architectural fashion and professionalism.[659]

Даже если психоанализ последнего времени и не возлагает на нарциссов ответственность за производство современной системы культурных ценностей, он все же признает за этим симбиотическим характером особо сильную творческую потенцию, а в случае шизофрении делает ее подобной «здоровой» креативности — тем самым случаем, когда креативность легче всего поддается изучению[660]. Нарциссизм и шизоидность сплошь и рядом проецируются постмодернизмом в прошлое культуры: так, в одной из работ по истории философии традиция нарцисстского миропонимания протягивается автором от Сократа до Адорно и Маркузе[661] (ясно теперь, почему К. Кларк привела советское тоталитарное искусство к шизофреническому знаменателю). В то время как тоталитаристская антропология в лице А. Гелена преуменьшала возможности, которые находятся в распоряжении грудного младенца (тем самым мазохизм как бы отводил от себя опасность быть вытесненным из развивающейся культуры симбиотиком), постмодернизм сенсационно преувеличивает их, с сомнительной щедростью наделяя новорожденного памятью о пренатальной жизни, собственной историей[662] (тем самым достигается компромисс между вовлеченностью в историю взрослого симбиотика и преисторичностью той стадии его детства, где закладывается его характер).

1.2.2. Несмотря на высокую степень психологически ориентированного самопонимания, постмодернизм концептуализует себя лишь парциально, лишь в форме нарцисстской vs. шизоидной духовной деятельности, игнорируя то обстоятельство, что эти его стороны взаимодополняют друг друга в рамках его общей фиксированности на симбиозе. Нарцисс и шизоид конкурируют между собой в их исключительном праве на осознание всего (= субъектно-объектного, имманентного личности в первом случае, трансцендентного ей — во втором). Поэтому нарцисс не распознает в шизоиде свою ближайшую родню, так же как и шизоид — в нарциссе. Между тем многие идеи, выдвинутые текущей культурой, так сказать, общесимбиотичны (с теми или иными корректировками они принимаются постмодернизмом в целом).

К числу таких представлений принадлежит, например, утвердившаяся в постструктуралистском литературоведении после известных пионерских работ Ю. Кристевой[663] модель текста-диады — текста, не прочитываемого без претекста и в силу этого соответствующего самоощущению симбиотического ребенка, чья генеративность имитирует производящее пищу материнское тело[664]. Теория рецепции (В. Изер, М. Риффатерр и др.) подменяет автора литературного сочинения читателем-автором, пересоздающим текст, — симбиотическим сотворцом:

…das Lesen wird erst dort zum Vergn?gen, wo unsere Produktivit?t ins Spiel kommt…[665]

Постмодернист опасается более всего, как свидетельствуют экологические движения нашего времени, истощения окружающей его среды — утраты конституирующего его в качестве антропологической величины симбиоза (для человека — абсолютного) с природой. В социальном плане постмодернист-симбиотик плюралистичен. Общество для него не центрировано (ведь он и мать двуедины): оно слагается из групп, каждая из которых ведет свою «языковую игру»[666], — оно не столько иерархизировано, сколько «гибридно»[667].

Понятие разносоставности единого стало ведущим в большинстве определений, посредством которых постмодернизм стирается объяснить те или иные стороны своей творческой активности. Так, Б. Мак-Хейл считает, что нынешний роман моделирует множественную реальность:

…postmodernist fiction does hold the mirror up to reality; but that reality, now more than ever before, is plural.[668]

Самосознание «наших плюралистов» (как сказал бы Солженицын) симбиотично по содержанию (ибо оно подчеркивает внутреннюю разнокачественность всяческих целостностей) и вместе с тем являет собой — по функции — «психическую защиту» (как сказал бы Фрейд), потому что определение некоего предмета как многоликого есть отказ от определения, предотвращающий заканчиваемость постмодернистской авторефлексии.

Земной рай (= образ симбиоза для большинства несимбиотических субъектов, которые идеализируют начало того, чем они располагают, — отправной пункт их субъектности) выступает для постмодерниста тем местом, откуда он видит мир, а не тем, куда он стремится попасть из мира (как Адам-садоавангардист). Постмодернист мыслит как Адам, но не об Адаме; он не замечает того, что ведет свою речь из Эдема; он не различает посюсторонность и потусторонность. Ж. Бодрийяр («Роковые стратегии»[669]) наблюдает вокруг себя, в нашей современности, лишь «соблазняющие объекты» (подобные Еве), всеисчерпывающую «прозрачность» (подобную райской еще-не-прикрытости тела), всевластную трансгрессию — культурообразующий «принцип зла» (которому приобщился Адам). В другой своей работе («Символический обмен и смерть»[670]) Ж. Бодрийяр сетует на то, что культура не установила эквивалентности между жизнью и смертью (изгнанный из рая Адам становится смертным).

Постмодернист-симбиотик, воспроизводящий материнскую самоотдачу, не дорожит своим местом в мире, — по меньшей мере думает, что способен расстаться с тем положением, которое он занял. Как пишет Бродский:

However modest the place you happen to occupy, if it has the slightest mark of decency, you can be sure that someday somebody will walk in and claim it for himself or, what is worse, suggest that you share it. Then you either have to fight for that place or leave it. I happened to prefer the latter. Not at all because I couldn’t fight, but rather out of sheer disgust with myself: managing to pick something that attracts others denotes a certain vulgarity in your choice. It doesn’t matter at all that you came across the place first. It is even worse to get somewhere first, for those who follow will always have a stronger appetite than your partially satisfied one.[671]

1.3. «Итак» — единственно возможное слово, которое подходит к началу этого абзаца.

Итак, культура в своей обращенной (в сравнении с личностной) психодинамике пришла в постмодернизме к своему онтогенетическому началу, т. е. к филогенетическому концу. Борьба характеров, стремящихся победить один другого и тем самым историзирующих культуру, влечет за собой их общее поражение — смерть психоистории. История есть замена борьбы биологических видов за выживание борьбой психо-логик, у которых нет биологического императива, подчиняющего индивида власти вида. Другими словами, человек в своих психотипических манифестациях не стремится сохранить себя как человека. Что именно произойдет по ту сторону психоистории, неизвестно, принципиально невообразимо, ибо воображение = психичность = историчность.

Может быть, все же культура выживет как бесхарактерная, общая всем психотипам, более не историзируемая психичность? Мы попробуем ответить на этот вопрос в «Заключении» (и наш ответ, скажем уже сейчас, будет отрицательным).

Может быть, психоистория, достигнув в настоящий момент своего онтогенетически исходного пункта, найдет в дальнейшем какие-то дополнительные, еще не введенные ею в оборот, средства для того, чтобы продолжиться? Нет, весь ее инструментарий уже был использован. Изменив онтогенез с помощью конверсирования, она, в принципе, могла бы добавить сюда отрицание (и только его!) каждой из конверсированных фаз нашей личной истории, т. е. инверсировать их. Но поскольку переход из одной фазы психического становления в другую отрицает предшествующую данной стадию, постольку отрицание всех этих отрицаний лишило бы человека и психичности и историчности.

Растратившей свое достояние психоистории остается лишь одно — самопознание.

2.1.1. Темпоральное мышление авангарда, отвергшего, как мы старались показать, всякую трансцендентность, не признавало за прошлым и будущим (за трансцендентными относительно настоящего областями времени) их собственного значения[672]. Раз вся история сосредоточивалась hie et nunc, то прошлое переживалось авангардом как то, что как бы не было историей, а грядущее моделировалось, соответственно, как то, что не будет историей.

Преодолевая авангард, делая его фактом истории («историческим авангардом»), постмодернизм с неизбежностью мыслит и то, что не было историей, и то, что не будет таковой, уже бывшим[673].

2.1.2. У симбиотика с его авторефлексированием нет иного положения в мире, кроме метапозиции. Симбиотический характер, следовательно, отчужден от себя как от делателя истории в данный момент и в данном месте. Одним из первых это веяние постмодернистской эпохи сформулировал М. Фуко в «Словах и вещах». Для М. Фуко у нашего времени нет субъекта, нет автора, поскольку автор, как теперь выясняется, — всего лишь функция того или иного дискурса:

L’homme s’?tant constitu? quand le langage ?tait vou? ? la dispersion, ne va-t-il pas ?tre dispers? quand le langage se rassemle?[674]

П. Слотердайк критикует историю (философии) за цинизм и выдвигает в качестве альтернативы цинизму полную пассивность, невовлеченность в историю мыслящей личности:

Nur durch das bewu?te Passiv- und Geiassenwerden der einzelnen dringt das Allgemeine gegen?ber dem Besonderen, das Objektive gegen?ber dem Subjcktiven, die Erfahrung gegen?ber blo?er Vorstellung durch.[675]

История, которой симбиотик не управляет, лишь снится ему. Вот заключение, к которому пришел, определяя позицию историка, Б. А. Успенский:

Если согласиться с тем, что сон моделирует наши представления об иной действительности (в самом широком смысле) и если принять во внимание, что историческое сознание так или иначе имеет дело с потусторонней реальностью (опять-таки, в широком смысле), параллелизм между восприятием сна и восприятием истории нельзя признать случайным: естественно и даже закономерно, что здесь могут проявляться одни и те же механизмы восприятия, обобщения и переживания.[676]

Отсутствующий в современности как в истории, постмодернист-симбиотик становится антиподом садоавангардиста, вбиравшего в себя всю историю, бывшего гипермодерным.

2.2.1. Чем является прошлое при условии, что оно не было историей?

Авангард решал эту проблему разными способами, которые по отдельности хорошо известны исследователям. Такое прошлое могло оказываться и просто несуществующим («Прошлого вовсе не было»[677]); и заслуживающим переписывания наново («…вчерашний день еще не родился <…> Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторические Овидий, Пушкин, Катулл»[678]); и актуальным лишь сейчас, а не тогда, когда должно было бы быть актуальным (ср. интерес формалистов к не состоявшимся в свою эпоху литературным репутациям); и продолжающимся в настоящем, т. е. не ставшим историей (героиня «Внучки Малуши» Хлебникова попадает из Киевской Руси в Петербург); и включающим в себя современность, т. е. ставшим текущей действительностью до наступления данного момента (ср. хотя бы мотив «гостя из будущего» в мемуарной «Поэме без героя»).

2.2.2. Точно так же, как минувшее по-разному не было для авангарда историей, вариативной была и авангардистская модель неисторического будущего.

Приостановка динамического развертывания бытия («Остановись, жизнь, в диком скоке…» (С. Бобров)[679]); угадываемость предстоящего («Я, / осмеянный у сегодняшнего племени <…> / вижу идущего через горы времени, / которого не видит никто» (Маяковский, 185)); перемещение вперед посредством попятного движения («…Но ежедневно возвращаясь К моим старинным берегам: Не царственно ли удаляюсь?..»[680]); полное аннулирование грядущего («О, жизнь без завтрашнего дня!»[681]), — вот лишь немногие из версий авангардистского будущего.

Поскольку в дальнейшем истории не будет, постольку сегодняшний день — это момент подведения окончательных итогов, вынесения приговоров, а художник — либо подсудимый, несущий в себе вину всех («…каюсь: / один виноват…» (Маяковский, 230–231)), либо судья миру («…мы нацепили на свои лбы Дикие венки Правителей Земного Шара, Неумолимые в своей загорелой жестокости, Встав на глыбу захватного права…» (Хлебников, II, 3, 17)), либо и подсудимый и судья в одном лице (так изображает Пастернак задним числом авангардиста Стрельникова (чьим прототипом был Маяковский) в «Докторе Живаго»).

Разумеется, неисторическое прошлое и такое же будущее могли совмещаться авангардистским искусством в едином смысловом комплексе, что порождало, например, в поэзии Хлебникова («Война в мышеловке») предвидение вторичного сотворения старой культуры после конца света (тем самым пророчество в духе Маяковского и рекреативный подход к истории культуры в духе Мандельштама оказывались слитыми):

И когда земной шар, выгорев,

Станет строже и спросит кто же я?

Мы создадим Слово Полку Игореви

Или же что-нибудь на него похожее.

(I, 1, 244)

2.3.1. Постмодернизм отнюдь не исчерпывается одним только отрицанием авангардистской психоидеологии, в нем есть и позитивность, как и во всякой большой диахронической системе (ср. выше о символизме), но тем не менее эта негация составляет существенный компонент в содержании той культуры, которая триумфирует ныне над поверженной ею культурой 1910–50-х гг.

Из предпосылки, согласно которой неисторическое прошлое отныне иррелевантно, постмодернизм — в его научной манифестации — делает (гипертрофированное) заключение о том, что все созданные прежде описания исторических событий суть фикции (например, тропической природы, как полагает X. Уайт[682], или же нарративной, как думают многие другие метаисторики)[683].

В постмодернистской художественной практике возникает жанр биографии, рассказывающей о некоем якобы историческом лице, столь заведомо вымышленном, что у читателя не остается ни малейшей возможности доверять предлагаемому тексту (таков, в частности, комический очерк Комара и Меламида «А. Зяблов», «реконструирующий» жизнь мнимого крепостного живописца XVIII в.).. Себя разоблачающая, над собой смеющаяся, не допускающая серьезного подхода к себе не-история в былом может составлять содержание и иных, чем подложная биография, литературных форм. В стихотворном цикле «Москва и москвичи» Д. А. Пригов деметафоризирует идеологему «Москва — третий Рим»:

Когда на этом месте древний Рим

Законы утверждал и государство

То москвичи в сенат ходили в тогах

Увенчанные лавровым венком.[684]

Смерть неисторического прошлого — смыслообразующее начало в самых разных постмодернистских романах. Среди других авторов постмодернизма завершенность бывшего не-историей демонстрирует нам Эко в «Имени розы» («Il nome della rosa»), повествуя о том, как выдуманное им сочинение Аристотеля о комическом безвозвратно гибнет во время пожара, уничтожающего монастырскую библиотеку. (Примеры, приводимые из западной постмодернистской литературы, не имеют никакого систематического характера; они создают лишь минимум в доказательстве того, что нынешняя русскоязычная литература является составной частью мирового культурного процесса[685].) В романе Аксенова «Остров Крым» тема исчезновения неисторического прошлого повернута политически: якобы сохранившийся после гражданской войны в Крыму демократический строй все же разрушается тоталитарной Москвой.

Вторжение современности в уже состоявшийся исторический процесс ничего не изменяет в нем — минувшее как не-история делается не воплотимым в жизнь. В «Фотографии Пушкина (1799–2099)» Битова агенту осовремененного будущего, ученому Игорю Одоевцеву, посланному в эпоху романтизма, не удается воспрепятствовать дуэли Пушкина с Дантесом.

Находясь по ту сторону не-истории, постмодернизм моделирует прошлое и таким образом, что оно выступает временем, когда не совершилось опознание какого-либо исторического события. В ранней новелле одного из зачинателей русскоязычного постмодернизма Абрама Терца «Пхенц» спустившийся на Землю в 20-е гг. нашего столетия (в период господства авангарда!) инопланетянин живет неидентифицированным в коммунальной квартире. Н. Шмелев («Последний этаж») рассказывает о том, как остался нераскрытым плагиат, случившийся в сталинскую эпоху.

2.3.2. Оставляя позади себя авангардистское будущее, в котором прекращается развитие, постмодернизм объявляет любую эсхатологию исчерпанной: Ж. Деррида утверждает, что апокалиптическая катастрофа постигла самое апокалиптичность[686].

Ожидание светопреставления — предмет насмешки в рассказе Е. Попова «Эсхатологические настроения определенной части бывшей молодежи» (предчувствие конца мира связывается здесь с зубной болью, которой страдает герой).

В других случаях, однако, передвижка неисторического будущего вспять по временной оси, состаривание такового не влечет за собой у постмодернистов упразднения эсхатологического подхода к миру, но, напротив, выражается в такой модели, в которой настоящее существует после того, как история уже давно достигла конца (= постисторизм). В этой ситуации у современности, потерявшей преобразовательную мощь, не может быть иной задачи, кроме исследования более не продолжающейся культуры, подобного археологическому. Лучший пример здесь — роман Битова «Пушкинский Дом», герой которого, литературовед, постепенно осознает, что русская культура пришла к своему пределу в 1917-м г.

Постмодернистский роман создает и такую перспективу во времени, сообразно которой в будущем восстановится история, которой недоставало некоему миру (по принципу: в будущем не будет не-истории). «Палисандрия» Саши Соколова заканчивается подготовкой привоза на родину 2 ООО ООО могил русских эмигрантов.

Раз неисторическое будущее было, то можно лишь испытывать ностальгию по революционному Страшному суду, по итоговому решению исторических проблем: роман Лимонова «Это я — Эдичка» описывает разочарование героя, постигшее его после знакомства с нью-йоркскими революционерами, среди которых он пытался найти себе единомышленников, но не обнаружил готовности совершить социальный переворот.

Если не-истории все же предстоит совершиться в дальнейшем ходе событий, то она будет не более чем ложью. В повести «Свой круг» Петрушевская рассказывает о смертельно больной женщине, которая на глазах друзей безжалостно избивает сына с тем, чтобы ушедший от нее муж возмутился бы ее поступком и взял на себя воспитание ребенка, чего он не сделал бы после смерти жены, не будь он свидетелем ее (мнимой) жестокости. Знаменательно, что Петрушевская, показывающая акт псевдосадизма, скрытно полемизирует в «Своем круге» с историческим авангардом: противницу героини зовут Марина, как Марину Цветаеву; муж этой антагонистки носит имя Сергей, как и супруг Цветаевой, Эфрон; друг мужа — осведомитель КГБ по имени Андрей: ср. двойное имя Эфрона, Сергей-Андрей и его участие в акциях, которые НКВД проводил в 30-е гг. в Париже.

2.4.1. Преодолевая не-историю в прошлом и в будущем, постмодернизм приурочивает ее к настоящему[687].

Рисуемое возможным событие часто так и не происходит в постмодернистском тексте. Такого рода бессобытийность характеризует, например, ранний рассказ Битова «Пенелопа» (опустошение сюжетной схемы распространено и в современной западной литературе — ср. хотя бы новеллу П. Зюскинда «Голубь» («Die Taube»), где напряженное ожидание героем зловещих происшествий ничем не разрешается). Случилось ли что-то или нет, нельзя понять: в рассказе Е. Попова «Кто-то был, приходил и ушел» героиня не в силах установить, посещали ли ее жилье сотрудники КГБ с целью негласного обыска, и в конце концов эмигрирует.

Если событие все же случается, то оно затем аннулируется, так что сюжет возвращается в своей финальной стадии после момента кризиса к исходной ситуации: одному из двух осужденных на пожизненное заключение персонажей в пьесе Бродского «Мрамор» удается убежать из тюрьмы, после чего он добровольно приходит назад, купив корм для канарейки. В этом плане передвижение от старого исторического периода к новому неосуществимо: диссидентка из романа В. Г. Сорокина «Тридцатая любовь Марины», не желающая мириться с остатками сталинизма, встречает секретаря заводского парткома, испытывает с ним оргазм и становится образцовой участницей социалистического соревнования, растворяясь в рабочем коллективе. Самый постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду, о чем пишут многие исследователи нашей современности[688] (ср. выше об имитации симбиотическим ребенком материнских действий).

Излюбленная постмодернизмом форма события — тотальное разрушение какой-либо жизненной сферы: в новелле В. Г. Сорокина «Падеж», ставшей одной из глав «Нормы», приехавшее из города начальство дотла сжигает колхоз, в котором обнаружилась эпидемия, погубившая содержавшихся там заключенных.

He-история в настоящем находит себе выражение также в том, что у изображаемого в тексте процесса его конец совпадает с началом. Замкнутые циклы не позволяют их участникам перейти к новым действиям, совершить историческую акцию. Герой романа Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» после длительного путешествия попадает вновь в исходную точку своего странствия. В той же «Норме», как уже говорилось в другой связи, показан социум, гражданам которого вменено в обязанность поедать испражнения. Конец и начало не различаются даже в масштабе эволюции всего живого: в рассказе В. Г. Сорокина «Открытие сезона» речь идет об охоте на людей как на диких животных — последний пункт биологического развития, человек, Оказывается эквивалентным сугубо отприродным существам, охотничьим трофеем.

2.4.2. Ввиду того, что текущий момент не историчен, история в целом представляется постмодернизму прежде всего в качестве потенциальной. Р. Козеллеку кажется бессмысленным говорить о «каком-то одном историческом времени»; человек живет сразу в нескольких «налагающихся одно на другое временах»[689]; в сущности, добавим мы, он может выбирать себе ту или иную историю. В другой работе Р. Козеллек свел свои соображения об истории к позднее ставшему ходовым формульному ее определению: «die Gleichzeitigkeit des Ungleichzeitigen»[690]. По Ю. М. Лотману, переход культуры из данного состояния в другое являет собой воплощение одной из многих возможностей, которыми она располагает[691] (другими словами, история могла бы протекать и иначе, чем это было).

Потенцированность истории результируется в постмодернистской литературе, в частности, в том, что художественный текст приобретает полифинальность (перебор разных окончаний романа мы находим, например, в «Пушкинском Доме»)[692]. Еще один свойственный постмодернистскому нарративу способ продемонстрировать эту потенцированность заключен в том, что он устанавливает равнозначность явно фантастической и фактической или правдоподобной историй, излагая обе параллельно. Так, «Жизнь в ветреную погоду» Битова смешивает изображения повседневного времяпрепровождения на даче и атомной войны (обсуждаемый прием, пожалуй, более ощутим в западном постмодернистском романе: «Бойня № 5» («Slaughterhouse-Five») К. Воннегута развертывает одновременно достоверное описание бомбардировки Дрездена и рассказы о космических пришельцах; в «Конце мировых новостей» («The End of the World News») А. Берджесса биография Фрейда объединяется с повествованием о столкновении Земли с небесным телом)[693].