1. Недоступный объект

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. Недоступный объект

1.1.1. Отдельные явления в культуре раннего авангарда уже были опознаны в научной литературе как садистские по своему психическому складу или как близкородственные садизму.

Э. Фромм («The Anatomy of Human Destructiveness», 1973) взял «Футуристические манифесты» Маринетти примером некрофилии, отнесенной им к тому же классу «злокачественной разрушительности», что и садизм[324]. А. К. Жолковский детально проанализировал садистские мотивы, наполняющие поэзию Маяковского, более того: составляющие, согласно исследователю, ее единственное содержание[325]. О садизме Маяковского писали и раньше, впрочем, имея в виду не смысл его поэзии, но факты его бытового поведения. Б. Лившиц следующим образом вспоминал о розыгрыше, который Маяковский учинил после их совместного обеда, притворившись, что забыл дома деньги:

Мое замешательство доставляло ему явное наслаждение: он садически растягивал время, удерживая меня за столом, между тем как я порывался к кассе, намереваясь предложить в залог мои карманные часы.[326]

В дальнейшем мы попытаемся понять садистский синдром в качестве того общего знаменателя, к которому сводятся самые разные манифестации исторического авангарда, когда к ним подходят с психоаналитической позиции. В той мере, в какой за историческим авангардом признается свойство «быть системой», в ее создателях нужно видеть принадлежность к одному и тому же психотипу (то же верно и применительно к романтизму, реализму и символизму).

1.1.2.1. Даже при самом беглом взгляде на эстетическую практику зарождающегося авангарда, нельзя не заметить, что она далеко превосходит литературу любой из предшествующих эпох по склонности к оправданию насилия, принуждения, жестокости, разрушительности — всего того, что и научное, и повседневное сознание подразумевает обычно под «садизмом».

В пределе футуризм был готов пожертвовать всем миром и самим бытием ради торжества художника, как это декларировал Крученых в либретто оперы «Победа над солнцем» («мир погибнет, а нам нет конца»[327]) или И. В. Игнатьев в стихах, призывавших поэтов «…Рушить вожделенно Неизменный Миф бытия»[328], или Игорь Северянин, заклинавший: «Исчезни все, мне чуждое! исчезни, город каменный! Исчезни все, гнетущее! исчезни, вся вселенная! Все краткое! все хрупкое! все мелкое! все тленное!»[329]. Сходный мотив — в поэзии акмеизма (у Мандельштама):

И, если подлинно поется

И полной грудью, наконец,

Всё исчезает — остается

Пространство, звезды и певец.[330]

Внутреннее метафоризировалось постсимволистами в виде погибающего внешнего — Большаков писал: «В сердце рушится за небоскребом небоскреб»[331]. Лирическому субъекту нередко отводилась роль дерзкого покорителя человеческих масс и природы; примером здесь послужат стихи Третьякова (изобилующие императивами, т. е. грамматикализующие идею власти):

Остановить. Спросить. Узнать.

Острить зрачки.

Дорогу дай! Нашел? Истрать!

В клочки! В клочки!

Снять шляпу солнцу. Сотни глаз

С нахвату взять.[332]

В своей программе-минимум футуризм довольствовался уничтожением конкретных объектов и, соответственно, подразумевал превращение любви (позитивного влечения к обособляемому объекту) в ненависть или в равнодушие — ср. «Три погибели» Игнатьева:

Заглянуть в Вентилятор Бесконечности,

Захлопнуть его торопливо вновь.

Отдаться Милой беспечности,

Бросив в Снеготаялку любовь.[333]

Под таким углом зрения женское начало оказывалось для автора-мужчины, скажем, для Крученых, попросту избыточным:

меня все считают северо-западным когда я молчу и не хочу называть почему созданы мужчины и женщины когда могли быть созданы одни мужчины (зачем же лишнее)…[334]

Персональная агрессивность рисовалась футуризмом как ничем не мотивированная — как безначальное состояние человека («Вот так я сделался собакой» Маяковского). Ранний авангард утверждал культ всепобеждающей физической силы («Крестьянская» Каменского):

Дай Бог здоровья себе да коням

Я те заставлю пни выворачивать

Мы с тобой силы зря не оброним

Станем кулаками тын заколачивать <…>

Дай Бог здоровья себе да коням

Мы на работе загрызем хоть кого

Мы не сгорим на воде не утонем

И станем — два быка — во.[335]

«Я», приобщенное деструктивности, делалось сопоставимым — без какого бы то ни было пейоративного оттенка — с самыми «низкими» существами, участвующими в процессе разложения живого; к скатологии такого рода питал особое пристрастие Д. Бурлюк (цикл «Доитель изнуренных жаб»):

Отрадно быть червем могильным

Сосать убитого врага

Под кровом ночи смерти пыльным

Когда уж съедена нога.[336]

Порождение художественного текста влекло за собой, с точки зрения исторического авангарда, исчезновение реальности, подвергаемой описанию. Рассказывание означало для Вагинова «…процесс похищения людей и перенесения их в роман…»[337] Эта формула была выдвинута тогда, когда исторический авангард первого призыва уже завершал свое развитие и пытался осмыслить проделанный им путь. Но и на стадии формирования постсимволистская литература подчеркивала, пусть в менее обобщенной манере, чем это сделал Вагинов, агрессивную направленность творческого акта. Для Скалдина (чей значительный вклад в становление постсимволизма проясняется только сейчас) создание стихотворения было подобно сакральной охоте:

Поэт — охотник. Песня — птица.

Так, отрешись от суеты,

Добыл ее стрелою ты.

Се благовонный дым курится…[338]

Метафора «слово-оружие» была общим местом раннеавангардистской поэзии — ср. хотя бы стихи Сергея Боброва:

И пусть «нутра» глашатай — ворон —

Кричит, что мир наш — в два шага:

Анаколуф и оксюморон

Тогда воздвигнем на врага.[339]

Заигрывание с властями предержащими было для людей авангарда, боготворивших власть, обыкновеннейшей жизненной практикой — ср. такие пары, как Маяковский и чекист Агранов, Пастернак и Бухарин, Гумилев и ответственный петроградский коммунист Каплун, Бабель и Ежов.

Миметическому искусству авангард противополагал искусство суггестивное — подчиняющее себе реципиентов (квазимагическое, впоследствии — агитационное); согласно литературной теории имажинистов, изложенной Шершеневичем,

сила образов в их убедительности, а не в реальности…[340]

Задачей футуристического эпатажа было вызвать у читателей и зрителей агрессивные (ситуативно садистские) реакции, возбудить злобу, воспитать реципиентов-садистов[341].

Агрессивность и деструктивность находили себе место не только в смысловом мире и в прагматике, но и в стилистике начинавшейся авангардистской литературы, которая не гнушалась бранной и кощунственной лексикой, воспроизводила ошибочную речь (Крученых; позднее — Бабель, Зощенко), расшатывала синтаксические связи за счет беспредложных и инфинитивных конструкций, эллипсисов и анаколуфов, игнорировала знаки препинания, пользовалась для создания «зауми» «разрубленными словами, полусловами и их причудливыми хитрыми сочетаниями», как писали Хлебников и Крученых в декларации «Слово как таковое»[342] (футуристический термин «заумь» недвусмысленно анаграммирует имя «Муза», членя его — в духе только что приведенного правила — на слоги и двояко меняя — в межслоговом («за», «му») и внутрислоговом («му» ? «ум») палиндроме — последовательность их прочтения[343]). Маяковский выставлял на передний план в звуковом строении поэтической речи такие элементы («Есть еще хорошие буквы: /Эр, /Ша, /Ща»[344]), которые сближали ее с агрессивными звуковыми сигналами животных (с рычанием, шипением).

Интертекстуальная обработка чужих текстов вела у Крученых не к созданию нового литературного произведения, но исключительно к компрометации старого. При этом Крученых обнаруживал в источниках посредством «сдвига» вовсе не свойственное им сексуальное содержание (ср. предпринятое им переосмысление стихов Городецкого из сборника «Ива»: «А я /на м/ху еще/ /лежу/, Земной, упрямый и тяжелый»[345]) — злоупотреблял эротизированным претекстом, насиловал (в почти уголовном смысле слова) претекст.

Авангард выработал новые, только ему свойственные жанры агрессивной художественной речи (ср. стихотворные приказы Маяковского и близкое им «Воззвание Председателей Земного Шара» Хлебникова). Литературные декларации авангардистов были проникнуты пафосом негативизма.

Даже сам производимый футуристами эстетический объект подлежал уничтожению и уничижению. Хлебников и Крученых требовали от читателей в уже цитированном манифесте разрушительной рецепции собственного творчества: «прочитав — разорви!»[346] Отсюда же невнимание Хлебникова к судьбе его рукописей. Игнатьев сочинил декларацию «Смерть искусству!»[347] Первые кубофутуристические альманахи печатались, как известно, на обойной — обесценивающей литературный труд — бумаге. Названия футуристических сборников часто призывали читателей к глумлению над предлагаемой им литературой (ср., например: «Дохлая луна», «Засахаре<нные> Кры<сы>» и т. п.). Вот как вспоминал Лившиц о подготовке В. Бурлюком его картин к выставке:

С лорнетом в перепачканном краской кулаке, подходит Давид к только что законченному Владимиром пейзажу.

— А поверхность у тебя, Володичка, слишком спокойная <…>

Схватив свой последний холст, Владимир выволакивает его на проталину и швыряет в жидкую грязь.

Я недоумеваю: странное отношение к труду, пусть даже неудачному. Но Давид лучше меня понимает брата и спокоен за участь картины. Владимир не первый раз «обрабатывает» таким образом свои полотна. Он сейчас покроет густым слоем краски приставшие к поверхности комья глины и песку, и — similia similibus — его ландшафт станет плотью от плоти гилейской земли.[348]

1.1.2.2. Деструктивностью и «волей к власти» была проникнута вся художественная культура авангарда, в том числе и изобразительная. Кубизм в живописи разлагал предмет на составляющие его элементы и деформировал их, сводя их к простейшим геометрическим фигурам. Находясь в позиции подвижных наблюдателей, кубисты не упускали из-под контроля ни одну из сторон рассматриваемых ими явлений (вид сверху и вид по горизонтали, анфас и профиль, переднее и заднее присутствовали на живописной плоскости одновременно). Филонов считал главной задачей пропагандировавшегося им «аналитического метода» передачу художником внутреннего устройства «вещей», явно регрессируя при изложении этого метода к инфантильному, демонтирующему разного рода устройства, способу познания мира:

Мастера аналитического искусства воспринимают любое явление мира в его внутренней значимости, стремясь, поскольку это возможно, к максимальному владению и наивысшему изучению и постижению объекта, не удовлетворяясь пописыванием «фасада», «обличья» объектов без боков и спины, пустых внутри, как происходит поныне в изобразительном искусстве <…> Интересен не только циферблат, а механизм и ход часов. В любом предмете внутренние данные определяют и лицевую, поверхностную его значимость с ее формами и цветом.[349]

Ларионов отнимал у портретируемых части тела (так, в «Провинциальной франтихе» (1907) лицо на полотне лишено рта)[350]. Малевич довел авангардистское разрушение объекта до логического максимума и на деле («Черный квадрат»), и в теории:

…Не существует ни линии, ни плоскости, ни объема; нет того, что возможно обмерить, и потому геометрия — условная видимость несуществующих фигур. Нет той точки, от которой возможно было бы провести линию…[351]

1.1.3. При всем том, что исследователю не составляет никакого труда продемонстрировать агрессивные черты в авангардистской культуре, она отнюдь не исчерпывается ими. У нас нет никакого права считать садистским, если мы разумеем под этим термином насилие субъекта над объектом, допустим, творчество Пастернака, проникнутое сочувствием к страдающей женщине. Мы должны, таким образом, либо признать, что авангард не был психически однородным (и тогда отказаться от самого понятия «авангард», охватывающего разное как единое), либо придать понятию «садизм» некий новый смысл, отличный от того, который по традиции содержится в этом слове. Мы пойдем по второму из этих путей.

1.2.0. После того, как Р. фон Краффт-Эбинг (Richard von Krafft-Ebing, «Psichopatia Sexualis», 1885) включил в научный оборот термин «садизм» для обозначения одного из классов половых извращений, психоанализ направил свои усилия прежде всего на то, чтобы реконструировать генезис садистски ориентированной личности и продолжить изучение садизма на материале не только сексуальной патологии, но и психической нормы (решая стадиологические или характерологические задачи). Но, перестав быть лишь аномалией, садизм не утратил изначально вложенное в него значение: «быть установкой на агрессивное овладение объектом».

То обстоятельство, что представление о садизме было выработано поначалу в рамках сексуальной психопатологии, самым отрицательным образом повлияло на дальнейшее постижение этого феномена. Пусть садизм и стал для психологов XX в. одной из возможностей поведенческой нормы, иногда даже более того: неким целительным средством (В. Райх, развивая свою «диалектико-материалистическую психологию», утверждал, что патологический мазохизм преодолим, если переориентировать пациента на садистский лад[352]), тем не менее садизм всегда разбирался и разбирается с какой-то внешней по отношению к нему позиции; в связи с тем, что ему противоположно; под таким углом зрения, под которым найти иное, чем садизм, важнее, нежели допустить существование в садизме его «собственного иного». Короче говоря, садизм был и есть для психоанализа (как в его классическом, так и в ревизионистских вариантах) тем, что не может быть рассмотрено ученым изнутри, тем, что чуждо ему, если и не в качестве отклонения от нормы, то по меньшей мере в качестве нормы, им не сопереживаемой.

Заложенный в истерическую эпоху, во времена, когда объект, в том числе и объект психологических исследований, человеческий характер, выступал в виде неопределенного, психоанализ так и не смог избавиться от некоего недоверия к характерности. Тот же В. Райх называл характер «панцирем», предназначая психоаналитику разбивать эту защитную броню пациента[353]. К. Абрахам призывал к тому, чтобы психоаналитики не слишком переоценивали устойчивость характера, свойственного индивиду[354] (означает ли это, что личность способна перепрыгивать из границ одного характера в пределы другого?).

Само собой разумеется, что содержание какой-либо категории нельзя выявить иначе как по контрасту с другой категорией. Что касается психоанализа, то он не столько использует дизъюнкции, чтобы эксплицировать садистский синдром, сколько принимает на веру психопатологическую трактовку садизма, чтобы затем найти для нее подходящее место в той или иной дизъюнкции. Научная дифференциация понятий превращается из смыслообразующей процедуры в квазигносеологический акт.

Неизбывное внутреннее противоречие психоанализа состоит в том, что он хочет вылечить людей от психичности. Психоаналитик черпает свои понятия из психопатологии, потому что он тайно считает психику патологичной. Психоанализ психоанализа обнаруживает в психоаналитике лицо, которое стремится пожертвовать психичностью другого с тем, чтобы не иметь дела со своей собственной.

1.2.1. В статье «Triebe und Triebschicksale» (1915) Фрейд описал садизм в виде психического феномена, противоположного и предшествующего мазохизму. Садизм возникает на прегенитальной стадии в развитии ребенка, когда тот еще не в силах сделать объекты сексуальной ценностью и борется с ними с целью самосохранения и самоутверждения. Субъект, опустошивший таким — деструктивным — путем объектный мир, остается один на один со своей разрушительностью и становится мазохистом.

Эта теория не удовлетворила Фрейда, и немудрено: инстинкт самосохранения плохо вяжется с агрессивностью субъекта, если она, конечно, не спровоцирована извне; поддерживая свое существование, ребенок, следовало бы думать, вынуждается признать необходимость для этого внешней среды, даже если у него еще нет сексуального влечения к объекту.

Позднее («Das ?konomische Problem des Masochismus», 1924) Фрейд сделал мазохизм первичной психической реальностью индивида (что вызвало бунтарское несогласие его учеников: В. Райх в уже названной статье и Т. Райк[355] продолжали настаивать на том, что секундарен не садизм, а мазохизм). В позднем изложении Фрейда мазохизм предстает результатом переживания индивидом собственной смерти. Чтобы сделать Thanatos безвредным для своего дальнейшего бытия, субъект направляет разрушительный инстинкт на внешний мир, к которому его влечет Eros, — так зарождается На?-Liebe, садизм:

Die Libido trifft in (vielzelligen) Lebewesen auf den dort herrschenden Todes- und Destruktionstrieb, welcher dies Zellenwesen zersetzen und jeden einzelnen Elementarorganismus in den Zustand der anorganischen Stabilit?t <…> ?berf?hren m?chte. Sie hat die Aufgabe, diesen destruktierenden Trieb unsch?dlich zu machen, und entledigt sich ihrer, indem sie ihn zum gro?en Teil und bald mit Hilfe eines besonderen Organ-systems, der Muskulatur, nach au?en ableitet, gegen die Objekte der Au?enwelt richtet. Er hei?e dann Destruktionstrieb, Bem?chtigungstrieb, Wille zur Macht. Ein Anteil dieses Triebes wird direkt in den Dienst der Sexualfunktion gestellt, wo er Wichtiges zu leisten hat. Dies ist der eigentliche Sadismus[356].

Вторая модель садизма, которую выдвинул Фрейд, — такая же легкая добыча для критики, как и первая. Если садизм есть единственный способ избежать саморазрушения, владеющего, согласно Фрейду, изначально всяким субъектом, то спрашивается: как может сложиться в основе своей не садистская жизнеспособная личность? Любому человеку Фрейд оставляет только одну альтернативу: или подвергать себя мазохистской автонегации и тогда — убивать себя, или жить, отрицая другого.

1.2.2. Следующим после статей Фрейда большим этапом в истории садологии стали работы Э. Фромма, особенно его «Анатомия человеческой разрушительности». В то время как Фрейд старался раскрыть сущность садизма, спаривая его по контрасту с мазохизмом, Э. Фромм противопоставил «доброкачественную агрессивность» (инструментальную, защитную и т. п.) и «злокачественную агрессивность» (прежде всего садистскую и некрофильскую по своей природе). Фрейд и Э. Фромм нашли для садизма места в несхожих дизъюнкциях, но при этом одинаково не подвергли сомнению его, известную из психопатологии, интерпретацию.

В отличие от «доброкачественной агрессивности» садизм представляет собой, по Э. Фромму (он не отмежевывает строго садизм от мазохизма и иногда говорит о садомазохизме), не навязанную извне, обстоятельствами, но внутреннюю потребность субъекта. Она состоит в жажде неограниченного контроля над объектом. В индивидуальном плане садизм порождается авторитарным (основанным на наказании) воспитанием в семье[357]. В социальном плане садизм — следствие такого общественного порядка, который зиждется на подавлении одних групп населения другими. Садист компенсирует возникающее у него (в семье или в социуме) чувство собственного бессилия за счет стремления к всевластию.

Если садист не может обойтись без объекта, то некрофильский характер тяготеет к уничтожению и обезжизниванию объектной среды. Корень некрофилии — потеря ребенком позитивного отношения к матери, его аутизм. Результатом этой утраты является анальная фиксация ребенка, сосредоточенность его интересов на производимых им телесных отбросах. Некрофильский характер манифестирует себя, среди прочего, в особой любви к техническим устройствам.

Мы коснемся проблемы некрофилии позднее. Пока же заметим, что если мы вместе с Э. Фроммом будем возводить садизм к садизму же (родительскому либо общественному), то это понимание затянет нас в «дурную бесконечность», заканчивающуюся вопросом, на который нельзя найти ответ: как же сформировался первый садист? (Постановка этого вопроса была бы тем более неудобна для Э. Фромма, что он наотрез отрицал агрессивность, врожденную человеку.)

1.2.3. Постфроммовский психоанализ привнес не много нового в разработанные ранее схемы, объясняющие садистский синдром.

Так, Э. Шорш и Н. Бекер видят начало садизма в слиянии двух тенденций: желания ребенка наслаждаться симбиозом с матерью и одновременным с этим нарцисстским стремлением высвободиться из симбиотической зависимости; суммируясь, обе установки дают деструктивный симбиоз[358]. Говоря без обиняков, садистом, в соответствии с этой психогенетической реконструкцией, становится тот, кто не смог сделаться нарциссом. Как и во всех уже обсуждавшихся моделях садизма, Э. Шорш и Н. Бекер рассматривают его в дизъюнктивном соотнесении с не-садизмом (с нарциссизмом), зная заранее, что садизм — это только любовь-ненависть. Концептуализуя происхождение садизма, они варьируют одну из идей Фромма, который полагал, что ребенок, лишенный авторитарной семьей власти над собой, т. е. будущий садист, нуждается в том, чтобы быть дополненным другим, чтобы вернуться в симбиоз; ср. у Э. Фромма:

Der Sadist macht ein anderes Wesen zu einer Erweiterung seiner selbst; der Masochist macht sich selbst zu einer Erweiterung eines anderen Wesens. Beide suchen eine symbiotische Beziehung, weil sie beide keinen Mittelpunkt in sich selbst besitzen.[359]

Слабое место в рассуждениях Э. Шорша и Н. Бекера таково: почему разрешение противоречия между симбиозом и нарциссизмом должно в обязательном порядке влечь за собой садистское насилие над матерью, а не подавление ребенком его нарциссизма ради всегдашнего торжества идиллического симбиоза, что тоже как будто вполне допустимо? И заодно упрек в адрес Э. Фромма: наказывая ребенка, родители не просто отнимают у него его идентичность, но и предлагают ему какую-то другую; внутренняя пустота личности, компенсируемая в садистском или мазохистском симбиозе, не вытекает из авторитарного поведения старших.

Приведем еще пару примеров из новейшей садологической литературы.

Д. Шапиро повторяет ту часть учения Э. Фромма, в которой идет речь о садизме, передаваемом от родителей детям:

The authority <…> can only have originated in the child’s relationship to the superior authority of the adult.[360]

Объяснение садизма у А. Грюна также не обходится без мысли о том, что ребенок, вырастающий в агрессивную личность, наследует эту черту от старших. Наличие «плохой матери», с одной стороны, и потребность сына как-то приспособиться к этой ситуации и, значит, оправдать материнское поведение — с другой, вызывают у ребенка перенос ненависти, которая должна бы быть направлена против матери, на прочих женщин[361].

Поразительно то, какую научную популярность получило методологически чрезвычайно уязвимое убеждение в том, что нет садизма, не обусловленного садизмом. Добавим еще, что и Д. Шапиро, и А. Грюн разбирают садистский синдром как одну из альтернатив по отношению к личностной автономии. Эта дихотомия не менее ошибочна, чем представление о тавтологическом генезисе[362] садизма, что мы постараемся показать ниже.

1.3.1. Наибольшую ценность для нас сохраняют из садологических работ (самого Фрейда[363], К. Абрахама[364], М. Кляйн[365] и др.) те, где говорится об орально-садистской и анально-садистской фазах в психической эволюции ребенка, хотя и здесь мы не можем обойтись без (логотеличной) реинтерпретации этих исследований, к которой мы теперь перейдем.

Сильный агрессивный импульс появляется у ребенка, когда его отучают от материнской груди[366]. Будучи оторванным от груди, ребенок обретает психическую способность выработать идею страдающего объекта. Как бы ни была замещена материнская грудь, она оказывается тем, что более не находится в непосредственном обладании субъекта, т. е. его лишь идейным достоянием. Объект, прекративший энергетически обеспечивать субъекта, воспринимается им в виде дефектного, испортившегося устройства, т. е. в виде страдающего (неполноценного) объекта. Содержанием идеи объекта становится поэтому его страдание. Если истерик испытывает затруднения при опознании желаемого им объекта, то садист знает, какой объект ему нужен, не ведая, однако, иного объекта, чем ущербный.

Садистский характер не возник бы, если бы его носитель не был в состоянии сопереживать боли другого, на что проницательно обратил внимание уже X. Эллис (Havelock Ellis, «Studies in the Pathology of Sex…», 1903):

…the sadist <…> enjoys his victim’s pain because he identifies himself with that pain.[367]

1.3.2.1. Агрессивность ребенка, сопровождающая оральную стадию его психического становления, объясняется тем, что деструктивные действия (кусание материнской груди и т. п.) выступают для него адекватными его представлению о разрушившемся объекте. Чтобы вновь овладеть объектом, нужно приспособиться к его требованию, быть верным реальности, «вышедшей из строя». Возвращение субъектом себе объекта, ставшего непригодным, означает причинение ему страдания, боли — активное участие субъекта в процессе деформации внешнего мира.

Но агрессивность — лишь один из возможных способов, которые находятся в распоряжении ребенка, реагирующего на потерю им материнской груди.

1.3.2.2.1. Второй способ избавиться от утраты состоит в том, чтобы партиципировать страдающий объект, поставить себя на его место, стать его голосом, его выражением (по наблюдениям Р. А. Шпитца[368], именно после распада симбиоза младенец начинает подражать материнским жестам отрицания и отказа, в частности, покачиванию головой)[369]. Ребенок может стремиться и вернуть себе исчезнувшую ценность, и вернуть себя ей.

(Не нужно путать личность, партиципирующую страдающий объект, с мазохистской. Мазохист являет собой страдающего субъекта. В своей отклоняющейся от нормы сексуальной практике мазохист связывает себя не со страдающим объектом, но с объектом наслаждения, принимая на себя при этом роль страдающего субъекта.)

Различение двух реакций ребенка при отторжении его от материнской груди позволяет, переходя к взрослым, говорить о том, что есть садизм и «садизм», активный и пассивный садизм, если угодно: экстравертированный и интровертированный. Садистский характер вариативен, образует психопарадигму. Как бы ни различались между собой два вида этого характера, оба, если воспользоваться словами из тютчевского эпиграфа, «любят убийственно», но если одному, чтобы любить, нужно разрушать, то второй (пассивно-садистская личность) испытывает не Ha?-Liebe, а нечто иное — влечение к тому, что было подвергнуто насилию, деформации и т. п. каким-то третьим лицом. Ставя себя на место страдающего объекта, отрекаясь от собственной агрессивности, мы вынуждены искать источник страдания в другом субъекте (ибо нет объекта без субъекта), переносить нашу потенциальную «убийственную любовь» на некое существо во внешней для нас действительности. «Собственное иное» садизма есть мировоззрение, хотя и не инициирующее насилие, однако только его и застающее кругом.

1.3.2.2.2. Теперь становится ясно, почему авангард в равной мере способен и звать к разрушению, и защищать поруганные, во зло употребленные, перестающие существовать объекты, будь то страдающая женщина у Пастернака; животные в зоопарке, в которых погибают человеческие задатки («Зверинец» Хлебникова[370]); мучимый людьми растительный мир («Песнь о хлебе» Есенина); теряющая жизненные силы мировая культура («комната умирающего», «могильная ладья египетских покойников», по словам Мандельштама[371]); раздавленная коллективизацией деревня («Погорельщина» Клюева) и т. п. Если в мужской поэзии авангарда мы имеем дело с лирическим субъектом, сочувствующим чужому страданию, т. е. каким-то образом от него и дистанцированным, то авангардистская женская поэзия часто представляет собой прямое артикулирование физической боли, наносимой лицу, которое принуждено к объектности (ярчайший пример — стихотворение Ахматовой, написанное как бы жертвой садистского акта: «Муж хлестал меня узорчатым, Вдвое сложенным ремнем…»), или даже оказывается непосредственным голосом абиозиса (так, Цветаева в монологе «Эвридика — Орфею» дает слово существу, навсегда принадлежащему царству мертвых).

1.3.2.3. Выход ребенка из грудного возраста — начало его самостоятельной жизни. Способность к самообеспечению, к поддержанию своего бытия собственными силами не что иное, как биологическая необходимость. Нежелание ребенка подчиняться этому императиву, значимому для любого живого существа, представляет собой, как мы уже писали, сугубо человеческий протест против правил природы. Садистское поведение ребенка знаменует, как и другие шаги онтогенеза, определенный этап в развитии сознания, в выхождении человека за пределы отприродности.

Хотя для большинства детей вступление в садистский период опричинивается отрывом от груди, через садизм проходит всякий ребенок, а не только тот, который питается материнским молоком или молоком кормилицы. Садистская энергия накапливается и разряжается детьми по мере того, как сокращается общий объем заботы взрослых о них. Как бы ни питался ребенок от рождения, он неизбежно будет конфронтировать в какой-то момент с предоставлением ему старшими большей, чем прежде, свободы. Садистское детство — универсалия человеческого существования. При этом в любом случае первосадизм орален: даже если ребенок и не был вскормлен грудью, он будет стараться восстановить ослабевшую связь с опекавшим его взрослым так, чтобы поглотить, интроецировать объект и тем самым гарантировать себе в дальнейшем — надежнейшим из всех образом — неотчуждаемость от объекта.

Чем более зрелой становится культура, чем дальше заходит ее поступательное движение, тем более раннему шагу в восхождении ребенка к сознанию она соответствует (садистское детство, как нам уже известно, предшествует истерическому). История приближает культуру к ее концу, который есть начало онтогенеза. Поздние культуры, вроде истерического символизма и садистского постсимволизма, которые, с другой стороны, глубоко архаичны с онтогенетической точки зрения, разрешают это противоречие между онтогенезом и филогенезом за счет филогенеза, смешивая миф и современность, первозданную и текущую культуры. И символисты и авангардисты, как хорошо известно, — это мифопоэты[372]. Психоанализ направляет свое внимание прежде всего на начальные стадии детской психики и на первобытную культуру, выводя отсюда знание о последующих формах психической и культурной организации, как раз потому, что он не мог бы иначе примирить свое позднее историческое происхождение и фиксированность его создателей (носителей истерического и садистского комплексов) на раннем детстве.

1.3.3. Как нам кажется, не стоит отрывать анально-садистскую стадию от орально-садистской. На анальном этапе эволюции ребенок возмещает регрессивность своего поведения, возвращающего ему объект resp. возвращающего его к объекту, прогрессивно означенным вниманием к автопроизводству дефектного (отбрасываемого) объекта. Подчеркнутое Фрейдом стремление ребенка на втором году жизни отсрочивать стулоотделение (окончательное изложение этой проблемы см. в: «Drei Abhandlungen zur Sexualtheorie», 1915, 1924), с одной стороны, и с другой — отмеченный Э. Джоунсом интерес детей к рассматриванию собственных экскрементов и к игре с ними[373] компенсируют, соответственно, агрессивный захват ущербного объекта и приобщение таковому. (Нам нет нужды видеть, подобно Фрейду, в нежелании ребенка вовремя извергнуть переваренную пищу проявление инфантильной сексуальности — расчет на удовлетворение от максимального возбуждения анально-эрогенной зоны; наше объяснение этих задержек имеет в виду детскую логику[374].) Приближаясь к концу своего садистского периода, составляющего единый, хотя и поэтапно (от оральности к анальности) развертывающийся комплекс, ребенок, бывший поначалу реагирующим садистом (и «садистом»), делается демиургом собственного дефектного мира, творцом сотворившей его когда-то реальности. Вряд ли случайно поэты-авангардисты обращались в поздних, завершающих творческую эволюцию, текстах к обобщающе-копрологическим мотивам, подобно Маяковскому с суммирующей его литературный опыт формулой: «Я, ассенизатор и водовоз…»[375] из предсмертной поэмы «Во весь голос» (ср. еще позднее стихотворение «Парижанка», где в бывшей всегда важной для поэта мифологеме «город=женщина» Париж представляет уборщица в общественном туалете), — или Пастернаку, писавшему в «Стихотворениях Юрия Живаго»: «И, всего (sic!) живитель и виновник, — Пахнет свежим воздухом навоз»[376].

При завершении садистской эволюции ребенок, поначалу отказывавшийся быть самостоятельным существом, становится таковым, но не применительно к той среде, которая ему предлагается извне, — он вырабатывает среду сам, пользуясь ресурсами своего тела. Маленький садист не принимает автономию как вынужденную и формирует ее на свой лад. Из недостаточно самостоятельного он становится сверхсамостоятельным существом, находящим зависящий от него, им самим продуцируемый объект. Сообразно этому садистская культура склонна гипертрофировать свою автономность во временном или в пространственном планах (акмеисты называют себя также «адамистами» — первоизгнанными из симбиотического бытия[377]; Хлебников именует «самовитую» (= автореферентную) речь «образом мирового грядущего языка»[378]; многие футуристы сравнительно рано пишут автобиографии — выступают первооткрывателями собственной жизнедеятельности, таковы: «Его — моя биография великого футуриста» Каменского[379], «Я сам» Маяковского, «Охранная грамота» Пастернака).

Под предложенным углом зрения не приходится говорить, что садист только симбиотичен (Э. Фромм и др.), что он всецело противостоит самоценной личности (Д. Шапиро, А. Грюн). Зато можно утверждать, что для садистского характера симбиоз принципиально поддается замещению замкнутым в себе существованием. Садист может поэтому и жаждать власти над (симбиотическим) объектом, и аннулировать его (покидать, непоправимо портить, наконец, уничтожать объект). Тем самым некрофилия для нас, вразрез с Э. Фроммом, это одна из возможностей садизма, некросадизм, а не особый (пусть и близкий к садистскому) синдром. Идея смерти другого, близкого пробуждается у всякого — не только аутичного — ребенка, когда он начинает создавать свой собственный (анальный) мир, когда он отпадает от любимого объекта — матери или эрзац-матери[380]. Мертво для ребенка в этом возрасте то, что давало либо по меньшей мере обеспечивало ему жизнь. Рождающее и умирающее смешиваются. При этом отмершее (мать) продолжает присутствовать для ребенка здесь и сейчас. Некрофилия, следовательно, вовсе не обусловлена биологически, как думал Фрейд, строя учение об изначальности мазохизма (Thanatos идеологичен, как, впрочем, и Eros). Садист не отличает исчезновение от возникновения.

Анабиозис — магистральная тема авангардистского искусства. В этом садистская личность сходна с эдипальной (недаром философия Н. Ф. Федорова, проповедовавшая воскрешение отцов, оказала столь сильное воздействие на многих представителей авангарда). Но в то же время садизм и эдипальность переживают новое рождение по-разному. Тогда как для эдипального характера оно является перерождением субъекта, творящего самого себя, садистский психотип, замещающий прежний объект (мать) таким, который он сам производит, рисует второе бытие человека как обнаруживающее в субъекте объектное. В «Клопе» Маяковского и в «Собачьем сердце» М. Булгакова воскрешенные — это подопытные существа, за которыми врачи ведут наблюдение. В сборнике стихов Пастернака «Второе рождение» перед нами лирический субъект, который «…рад сойти на нет В революцьонной воле»[381].

В садистском сознании креативность не только дает вторую жизнь, но и вызывает смерть, несет гибель другому; достаточно вспомнить в этой связи изобретение оружия, способного уничтожить весь мир, в романе А. Н. Толстого «Гиперболоид инженера Гарина»[382].

Садист не пациенс смерти, он ее агенс. Чтобы умереть, он должен сотворить смерть, завершить жизнь искусственным путем[383], что определило конец многих жизненных судеб в эпоху авангарда (самоубийства Игнатьева, Князева, Есенина, Добычина, Маяковского, Дементьева, Цветаевой) и сделало тему самоубийства поэта одной из едва ли не самых распространенных в авангардистском словесном искусстве (ср. стихотворный некролог Хлебникова, посвященный памяти Игнатьева, «Самоубийцу» Большакова, тексты Маяковского и Цветаевой о гибели Есенина, цикл Цветаевой «Маяковскому», «Смерть поэта», «Безвременно умершему» и «Памяти Марины Цветаевой» Пастернака, «Поэму, без героя» Ахматовой и т. п.)[384].

1.3.4. Хотя все дети переживают травмирующее их начало самостоятельного бытия, далеко не все из них оказываются садистами в зрелом возрасте. Формирование садистского характера обусловливается вторичной травмой, которая фиксирует индивида на выработанных в детстве орально-анальных садистских установках. (Защитная и прочая «доброкачественная агрессивность» основывается, по-видимому, на нефиксированном, временном, скользящем возврате личности к инфантильному садизму).

Повторим мысль, уже высказанную в приложении к кастрационному комплексу: поскольку каждый индивид испытывает в детстве садистский опыт, постольку садистские мотивы повсеместны в мировой культуре[385]. Но до прихода авангардистской культуры они никогда не составляли единственного содержания какой-либо эпохи. В качестве единственного содержания, если и не эпохального, то хотя бы индивидуального творческого универсума, доавангардистский садизм нашел себе выражение в романах де Сада о половых извращениях. Пока садизм не сделался доминирующим принципом в культуре, он должен был довольствоваться при создании своего мира изображением лишь садистской сексуальности. Половое извращение — это не поддающаяся сублимированию психотипическая сексуальность, психотипически обусловленный и оформленный отказ от продолжения рода, неверие во всепреложимость некоего личностного принципа, бессознательное (подавленное чуждой данному психотипу культурой) стремление отнять у этого принципа его биогенеративную силу[386].

Вторичная садистская травма реактуализует весь тот многосоставный комплекс проблем, с которыми ребенок имеет дело после того, как он перестает быть грудным младенцем.

Вместе с тем она придает этому комплексу ценностно-иерархическую организацию, аксиологизирует смысл первичной травмы. Ребенок является одновременно и активным и пассивным садистом, позднее он и удерживает стулоотделение и интересуется его результатами. Травма, которая порождает садистский характер, ставит главный ценностный акцент на одних слагаемых детского садизма и превращает другие в подчиненные, периферийные (иногда и в негативные). Аксиология вторична относительно психо-логики.

Разберем в этой связи два примера.

Маяковский (= подтип активного садиста) потерял в возрасте тринадцати лет отца (умершего от заражения крови после того, как он укололся булавкой) и остался единственным мужчиной в семье, состоявшей из матери и двух сестер. Заняв таким путем позицию отца, Маяковский был вынужден ограничить себя мыслью о том, что деструкция во внешнем мире (смерть главы семьи) есть основоположный способ, ведущий к власти над объектами (женщинами в семье).

Иначе — у Пастернака (= подтип пассивного садиста). Как хорошо известно, центральным событием в жизни Пастернака-подростка (опять же тринадцатилетнего) было падение с лошади и последовавшая за этим хромота. После этого события отец Пастернака оставил неосуществленным замысел начатого им монументального живописного полотна, на котором должны были фигурировать лошади[387]. Пастернак лишил своего отца власти над объектом (творчества), сделавшись сам объектом, подвергшимся разрушению. Власть стала для Пастернака партиципированием разрушаемого объекта.

В дальнейшем мы обсудим лишь малую толику того садистского (в разных значениях этого термина) содержания, которое заключал в себе авангард первого призыва (психологическая сущность второго поколения авангардистов, заявившего о себе начиная приблизительно с середины 1920-х гг., требует специального разговора, который мы поведем в В2.III).