2. Сталинистская литература в системе социальной коммуникации

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Сталинистская литература в системе социальной коммуникации

2.1.1. СР вторил процессам, протекавшим в социальной практике тоталитаризма, в том смысле, что литературные тексты сталинского периода стремились нейтрализовать контраст между религиозным дискурсом и светскими дискурсами (такими, как научный, философский, исторический, политический и др.). Литература функционировала в коммуникативной сети тоталитарного режима в качестве особого супердискурса, занимая в дискурсивном мире то же место, которое принадлежало высшему арбитру (Сталину) в социальной реальности. Не случайно Сталин прочитывал большинство художественных произведений, выдвинутых на соискание литературных премий, которым он дал свое имя, и руководил распределением этих наград. Сталин даже захотел сделать писателя (им был Павленко) своим политическим секретарем (устная информация, полученная от М. И. Самойловой), хотя затем и отказался от этого намерения. Можно, пожалуй, утверждать, что никогда в истории культуры литература не играла столь значительной роли, как в тоталитарную эпоху мазохистского пошиба. Гипертрофирование значимости, которая приписывалась художественной продукции, имело следствием тот факт, что писатели были допущены к рычагам управления страной (так, Фадеев и Симонов входили в состав ЦК партии). Отсюда же забота тоталитарного государства о вседоступности литературных сочинений, которые распространялись по самым разным медиальным каналам (транслировались по радио, Экранизировались, инсценировались), издавались массовыми газетными тиражами (в специальном печатном органе, «Роман-газете») и оперативно включались в программу школьного обучения. Оборотной стороной всего этого было полное табуизирование неугодных художественных текстов.

2.1.2. Эстетическое было наиболее подходящим местом для того, чтобы обессмыслить противопоставленность мирского и сакрального способов мышления постольку, поскольку эстетическое существует вопреки тому, что оно строит несуществующий, воображаемый мир. Сказанное не означает, что эстетизм мазохистичен. Имеется в виду другое: мазохист может реализовать свою небытную бытийность прежде всего в эстетическом. Сталинистское общество прекрасно: оно поклоняется совершенному телу (культ спорта), оно поощряет художественную самодеятельность масс, оно украшает скульптурами сооружения, утилитарные по своему назначению (например, шлюзы на каналах). Простая поездка в метро была нарративной (следуя от станции к станции, пассажир знакомился с историей революции — ср. особенно станции московского метро, посвященные Кропоткину и Маяковскому)[560]. Многие институции, учрежденные Сталиным (например, парламент, лишенный парламентарного права на дискуссию, или национальные автономии, менее всего гарантировавшие независимость национальных республик от центральной власти), были чисто эстетическими (не обладающими практическим смыслом) феноменами. (В своем эстетизме русский тоталитаризм был, конечно же, глубоко национальным явлением, продолжая традицию, открытую начальной летописью, где выбор русскими православной веры объяснялся красотой ее культовых отправлений, и протянувшуюся вплоть до Достоевского с его надеждой на то, что «красота спасет мир», и Вл. Соловьева с его эстетической утопией («Общий смысл искусства»).)

Сближение религиозного дискурса с секуляризованными проводилось в СР уже знакомым нам приемом — так, что оба полюса дискурсивности подвергались отрицанию.

2.2.1. Ясно, что секуляризованные дискурсы описывают и эксплицируют законы и закономерности, имманентные физическому, биологическому и социальному мирам, тогда как религиозное сознание имеет предметом то, что трансцендентно данному миру.

Отрицание смысла, присущего светским дискурсам, побуждало литературу 1930–50-х гг. показывать преодолимость всех необходимостей и вероятностей, имманентных социобиофизической реальности.

Обратимся еще раз к уже цитированному роману Панферова «Волга-матушка река». Один из главных героев этого текста, секретарь обкома Морев, поощряет ученых, которые утверждают, что материя, став неживой, способна снова переходить в живое состояние. Ветеринарный врач Елена Синицына заявляет:

…Рогов <…> доказал, что бактерии, вирусы благодаря воздействиям внешней среды как бы замирают, то есть теряют свое активное действие, но стоит кристаллы <sic!> перенести в другую, соответствующую среду, как бактерии и вирусы снова принимают активную форму.[561]

Здесь важно, что биологическое оказывается бессмертным (против всех законов жизни) в посюсторонности, hie et nunc. Морев сетует по поводу разделяемого им высказывания Синицыной на то, что советскому обществу еще не удалось создать науки, которая соответствовала бы ему в той же мере, что и учение об умирающих и воскресающих вирусах:

Рогов и его коллектив заглянули по ту сторону установленной черты <…> Мы заменили производственные отношения, разрушили старый государственный аппарат, создали новый, новую армию и так далее и так далее. Но ведь мы <…> приняли от старого мира основы науки — физику, химию, космогонию, медицину, ветеринарию, микробиологию…[562]

Чем более ученый, изображаемый сталинистской литературой, полагается на объективные свидетельства, добываемые, скажем, с помощью приборов, тем более он заблуждается. В «Солнечном городе» Ильенкова старый профессор Шубин ищет железо в тех местах, где в наибольшей степени отклоняется стрелка компаса, но натыкается лишь на очень бедную железную руду, которую не имеет смысла разрабатывать. Молодой инженер Платов, напротив, обнаруживает руду с шестидесятипроцентным содержанием железа неподалеку от участка, на котором разведывал Шубин, но там, где магнитная стрелка ведет себя наименее аномально. Шубин находит этому быстрое объяснение. Он говорит сам себе:

На этот раз вас, уважаемый, снова выпороли <обратим внимание на мазохистскую метафорику. — И.С.>… и, кажется, не напрасно. Как же вы, Борис Александрович, не сообразили, что стрелку компаса возмущали кварциты, нищие железом, беспокойные и крикливые, как всякая бездарность? Вы проглядели, что все великое молчаливо и скромно…[563]

Знакомя читателя с реальностью, находящейся в ведомстве юридического дискурса, СР нередко сосредотачивался на таких казусах, которые придавали наглядность представлению о том, что уголовное право не всегда имеет императивный характер. В романе Островского «Как закалялась сталь» Корчагин избивает дубовым табуретом партийного функционера, который живописал свой успех у женщин. Пострадавший надеется на то, что дело будет передано в народный суд. Но партийный суд безоговорочно оправдывает поступок Корчагина. Еще один пример из этой серии: в романе «Танкер „Дербент“» матрос Гусейн устраивает дебош на берегу, неформальный лидер корабельной команды, механик Басов, надеющийся сделать из Гусейна участника социалистического соревнования, защищает матроса от уголовного наказания. (Ср. также мотив перевоспитавшегося преступника в СР, прежде всего в «Педагогической поэме»).

Преступник не виноват — виноват не преступник В мазохистском социуме вина лежит на всех. Каждый может быть наказан. Для мазохистской культуры вовсе не обязательно, чтобы преступление было совершено. В условиях массового террора все являются носителями вины (= мазохистами). Незащищенность от обвинения в качестве всеобщего принципа делает обвиняемой самое личность.

Когда СР обращается к истории, та вовсе не обязательно должна быть достоверной, подтвержденной документально. В «Счастье» бывший солдат Терентий Гордеев рассказывает о том, что он дважды встречал Сталина на фронте, один раз под Москвой, другой — на Волге. Районный пропагандист Воропаев знает, что это — легенда. Тем не менее он поддерживает рассказчика: «Верю, — сказал Воропаев. — Верю и завидую»[564]. Не только историческая фантазия принимается за истину, но и, наоборот, документ ничем не застрахован от превращения в чистый вымысел. Югославский историк Войнович провозглашает в «Счастье» следующий тост за «Завещание» Ленина (где, как известно, критиковалась верхушка большевистской партии, включая Сталина):

Езть у нас легенда, что Ленин, уходя, озтавил Сталину заве’щание — объединить славян. Много езть слухов об этом заве’щании, и песни уже появились <…> Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь![565]

Становится понятным, почему СР беззастенчиво фальсифицировал историю (ср. хотя бы «Хлеб» А. Н. Толстого или пьесу Вишневского «Незабываемый 1919-й» (1949)): исторический факт отменяем в этой системе мышления так же, как и фактический порядок в природе, как и праворегулирование в обществе.

В том же «Счастье» мы найдем сцену, в которой Сталин ратует за то, чтобы растениеводы игнорировали климат; он советует крымскому садовнику:

— Смелее экспериментируйте! Виноград и лимоны нам не только в наших краях нужны.

— Климат, Иосиф Виссарионович, ставит знак препинания. Ведь это нежность какая, тонкость, куда ее на мороз! — показывал он рукой на виноград.

— Приучайте к суровым условиям, не бойтесь! Мы с вами южане, а на севере тоже себя неплохо чувствуем, — договорил Сталин…[566]

Если не человек упраздняет законы природы, то она сама ведет себя в нарушение ожидания. В романе Шагинян «Гидроцентраль» (1930–31) отрицательный персонаж (его зовут Левон Давыдович — почти как Троцкого) проектирует мост исходя из того, что большой паводок, который мог бы угрожать этому строению, уже случился в прошлом году и должен наступить вновь, по гидрометрическим расчетам, лишь через сто лет. Паводок, однако, повторяется и сносит мост. Один из ораторов на собрании, которое созвано по этому поводу, призывает отказаться от веры в научные теории:

Теория говорит, что паводок бывает периодически, раз в определенное число лет, а собственные наши глаза и уши, если бы мы их держали открытыми, нам бы сказали, что снегопад в этом году ненормальный, что ломка погоды в этом году катастрофическая, что надо ждать неминуемых последствий этого, то есть большой воды…[567]

СР делает чудо нормой нашего мира, не маркирует чудо как исключительное событие. Всё оказывается возможным, и тот, кто разграничивает категории кажимости и сущности, принадлежит к лагерю идеологических врагов. В романе Малышкина «Люди из захолустья» журналист Калабух использует это разграничение для того, чтобы скомпрометировать строительство колхозов; он наставляет своего более молодого коллегу:

Я не знаю заранее, какие впечатления вы вынесете из вашей поездки, но в некоторых… отдельных случаях <…> вы вынесете, допустим, впечатление, что крестьяне идут в колхоз не совсем, скажем, добровольно. То есть, по-вашему, колхоз становится долженствующим <…> А замена сущего долженствующим, по-вашему, иногда должна оправдываться? Вообще, если уж переходить к философским терминам, я бы ввел здесь более точное понятие — «видимость». Видимость не заменяет сущего, а противоречит ему, извращает его…[568]

В своей спроецированности на философский дискурс СР отнимает у философии конституирующую ее (уже у Платона) нацеленность на то, чтобы быть высказыванием, которое различает Sein и Schein.

2.2.2. Содержание религиозного дискурса выхолащивалось сталинистской литературой в силу того, что она отказывала трансцендентному в праве на существование: потустороннее есть не более чем продолжение посюстороннего.

Религиозное сознание с точки зрения СР саморазрушается (разумеется, при благоприятных этому обстоятельствах), т. е. содержит в себе потенцию быть не религиозным, не трансцендирующим мир сознанием (в «Солнечном городе» жители села Умрихино после некоторых колебаний сами отдают рабочим, строящим металлургический комбинат, деревенскую церковь под клуб; в другом романе Ильенкова, «Большая дорога», крестьяне, разуверившись, подвешивают в церкви маятник Фуко; сходные мотивы — в «Людях из захолустья» и во многих других советских романах, особенно в тех, что были написаны в 1930-е гг.).

Из инобытия к нам не поступает никакой информации; СР разоблачает веру в сверхъестественное как ошибку; в «Людях из захолустья» таинственное свечение церковного купола, будоражащее верующих, оказывается легко постигаемым рациональным путем:

Чудо разъяснялось очень просто: с расширением электростанции поставили несколько фонарей большой световой силы между слободой и строительной площадкой. От двух фонарей лучи падали поверху прямо на купол, в щель между бугром и строениями, — казалось, падали ниоткуда, потому что самих фонарей за бугром не было видно. На сегодня их нарочно погасили, и чудо действительно пропало.[569]

Вместе с тем в царство смерти можно попасть, не покидая мира живых, — ср. хотя бы мумифицирование тела Ленина.

СР занят подстановкой профанных ценностей на место религиозных. Центральный герой «Молодой гвардии» (1946, 1951) Фадеева, начиная подпольную работу, берет себе имя умершего участника гражданской войны по тому же образцу, по которому верующие должны быть тезоименными небесным патронам:

И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью — заведующего земельным отделом в Каневе. Олег взял себе как кличку его фамилию; с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и всё то мужественное воспитание — с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, — которое дал ему отчим.[570]

В «Дне втором» Эренбурга студенты Томского университета читают:

…как Евангелие, «Основную минералогию», «Расстройство пищеварения» <упоминание этого учебника нейтрализует анальный комплекс. — И.С.> или «Болезни злаков».[571]

Металлургический комбинат в этом романе становится эквивалентом церкви:

На пустом месте рос завод, а вокруг завода рос город, как некогда росли города вокруг чтимых народом соборов.[572]

В «Хлебе» А. Н. Толстого Ленин поручает Сталину не просто добыть продовольствие для голодающей столицы, но возглавить «„крестовый поход“ за хлебом»[573], как если бы Царицын, куда отправляется Сталин, был Святой землей. В этом же романе рабочий Иван Гора прежде, чем заняться хлебозаготовками, купается в Неве — принимает псевдокрещение, а также заставляет погрузиться в воду и своих товарищей, выступая, соответственно своему имени, в роли Иоанна Крестителя.

Для добывания ценностей, которые подменяют собой религиозные, люди объединяются так же, как и в церкви, т. е. образуют транссоциальную общность, в которой возрастная, групповая, национальная и любая иная принадлежность человека стирается, коль скоро каждый сходен с другим в отношении к тому, что равно сакрально (точнее сказать, квазисакрально) для всех. Так, в «Дне втором» на строительство Новокузнецкого металлургического завода стекаются горожане и крестьяне, рабочие и учителя, старые коммунисты (Шор) и молодежь (девятнадцатилетний Колька Ржанов). В «Хлебе» параллельно Сталину, покидающему Москву, в Царицын попадают петроградский рабочий Иван Гора и Ворошилов, пробивающийся туда из донских степей с отрядом красных казаков.

Раз мирская ценность является субститутом религиозной, то отчуждение индивида от нее немыслимо в той же мере, в какой было бы недопустимо непочтительное отношение верующего к священным предметам. Лицо, не вовлеченное в общее дело, — это враг (в «Дне втором» Володя Сафонов, который не находит себя на строительстве, превращается в пособника вредителя и кончает жизнь самоубийством). На то, что СР отвергает «лишних людей» уже давно обратил внимание Абрам Терц (А. Д. Синявский)[574]. Идеал сталинистской литературы — мир без исключений: одна из героинь «Большой дороги», крестьянка Дарья Михайловна, мечтает «дожить <…> до всемирного колхоза»[575].

2.3.1. Борясь с отчуждением, СР сообразно с этим налагает запрет на художественное остранение действительности. Изображение обязано соответствовать изображаемому. Явление не может быть описано с точки зрения трансцендентной, чуждой этому явлению: если, допустим, жизнь взрослых воспринимается ребенком, то его представление не привносит в нее ничего специфически детского, не отличается принципиально от самовосприятия взрослых (в романе «Танкер „Дербент“» пятнадцатилетний подросток, Валерьян, не просто делит с остальными матросами тяготы корабельной службы, но и печатает в газете статьи о «нефтеперевозках и стахановском движении»[576] — детское мировосприятие тем самым легитимируется в качестве созревшего для того, чтобы быть официальным; в этом освещении легко объяснить, почему тоталитаризм учреждает культ детей-героев (ср., в частности, культ Павлика Морозова[577]), участвующих наравне со всеми в схватках с внутренними и внешними врагами)[578].

Поскольку странная передача событий не разрешается, постольку из языка литературы изгоняются жаргонизмы, диалектизмы, тропы, являющие собой разновидность загадки. Поощряется, напротив, использование языковых (общепонятных) тропов и тавтологий (ср. хотя бы тавтологии в поэме Твардовского «Страна Муравия» (1936): «Пропадай, моя телега, Все четыре колеса»[579], — или в его же «Василии Теркине»: «Переправа, переправа! Берег левый, берег правый…»[580]).

Остранение допускается в сталинистской литературе лишь в ослабленной форме. Чтобы не ходить далеко за примерами, сошлемся вновь на роман Крымова. Этот текст открывается сценой на береговой радиостанции: радист Тарумов получает из эфира обрывочные сведения о необъяснимом поведении «Дербента», вначале берущего курс в сторону от судна, которое терпит аварию, а затем возвращающегося на место кораблекрушения. По ходу романа выясняется, что команда «Дербента» во главе с механиком Басовым не подчинилась приказу капитана и его помощника, которые, смалодушничав, отказались помочь загоревшемуся нефтевозу. Остранение здесь — всего лишь нехватка информации о событии; для СР остранение не может быть ничем иным, кроме недостаточного знания.

2.3.2. Неотчужденный от объекта субъект обязывается к всезнанию, к владению исчерпывающей информацией о мире. Учащийся — один из главных персонажей сталинистской литературы («День второй», «Студенты» (1950) Трифонова, берущий себе в пример врага генерал из «Фронта» Корнейчука и т. п.).

Тот, кто руководит мазохистским обществом, — всезнайка, «великий учитель», обладатель информационного максимума.

Ввиду своего высокого ценностного статуса знание должно с тщанием охраняться (ср. города, в которые можно было попасть лишь по специальному пропуску; обилие тайных инструкций; всевозможные закрытые совещания и т. п.).

Одна из самых ходовых метафор в СР — свет знания. Так, один из персонажей «Большой дороги» собирается написать книгу под заголовком «С Востока свет» — о русских людях, распространяющих добытую ими истину по всему миру[581].

2.3.3. Неоспоримость ценностей, с которыми имеет дело СР, вызывает к жизни интертекстуальность, смысл которой состоит в том, чтобы подтвердить в последующих сочинениях авторитетность предшествующих. Очень часто литературная цитата выносится в заголовок нового произведения, задает этому произведению идеологический тон. Название романа Б. Полевого «Повесть о настоящем человеке» было заимствовано из «Дня второго», где Колька Джанов восклицает: «Хорошо быть настоящим человеком!»[582] (цитатны и заголовки таких романов, как «Время, вперед!» (1932) В. Катаева или «Молодая гвардия»), И в обратном порядке: чужой заголовок переходит в речь героев или рассказчика младшего текста. Название книги П. Вершигоры о партизанах, «Люди с чистой совестью» (1946), цитируется в том месте павленковского «Счастья», где говорится о лицах, побывавших на оккупированных немцами территориях:

Люди с чистой совестью были еще перемешаны с откровенными подлецами.[583]

Если в средние века религиозное творчество (церковная гимнография, агиография, иконопись) выполняло одновременно функцию художественного, если в эпоху символизма в противовес этому словесное искусство взяло на себя решение религиозных задач (став, например, новым Апокалипсисом)[584], то литература тоталитаризма была своего род? религией без религиозного (трансцендентного естественному миру) содержания. СР — и parodia sacra, и сакрализация самого такого пародирования[585].

2.4.1. Разрушая как секуляризованную, так и религиозную формы сознания, СР утрачивает возможность легитимировать себя посредством отсылок к тем дискурсам, которые считаются носителями (светской или сакральной) истины. Мы держим литературу не просто за ложь по той причине, что она, вообще говоря, существует в паразитической проекции на дискурсы, которые конституированы в обществе как выражающие ту или иную правду о мире (словесное искусство — это вторичная этика, религия, история, политика, наука и пр.). Что касается сталинистской литературы, то она реципируется из-за пределов тоталитарной культуры в качестве намеренно вводящей в заблуждение своих читателей (она «приукрашивает», «идеализирует» жизнь, «декретируется» властями). Эта рецепция, однако, не замечает того, что она всего лишь восстанавливает в правах статус дискурсов, традиционно полагаемых истинными.

Ставящий под вопрос и светскую и религиозную истины, СР представляет собой в высшей степени радикальную попытку преодолеть дискурсивность как таковую. Объективно говоря, СР не видит надобности в существовании специализированных, утверждающих себя во взаимопротивопоставленности способов мышления о мире и созвучных им средств выражения[586]. В соответствии с этой установкой сталинистский роман постоянно возвращается к теме незавершенного сочинения из какой-либо области текстопорождения (автору книги «С Востока свет» война мешает завершить его историософский трактат; в романе «Танкер „Дербент“» пожар на корабле уничтожает дневниковые записи, которые юный матрос, Валерьян, собирался превратить в газетные статьи; Воропаев из «Счастья» не доводит до конца свой труд над текстом под Названием «Нравственный элемент на войне»).

Литература с ее стремлением к универсальному охвату всех областей познания оказалась единственным дискурсом, в рамках которого антидискурсивность тоталитаризма могла найти себе медиальную среду для воплощения. СР — совокупность нарративов, не оставляющих места в культуре никакому иному способу моделирования мира[587]. СР — рассказ, история и фикция в одно и то же время, история, удовлетворяющая мазохистское самосознание (тот факт, что выход из печати книги В. Я. Проппа о принципах повествования («Морфология сказки», 1928) совпал с началом шахтинского процесса вполне закономерен[588]). СР — замещение культуры нарративом, подобное замещению социума вождем[589]. Это нечто большее, чем «государственное искусство» [590] уже потому хотя бы, что здесь культура впервые за всю историю ее развития попробовала упразднить самое себя.

2.4.2. Сущность так называемой «оттепели» состояла в том, что литература, отрекшаяся от сталинизма, реабилитировала собственные значения либо религиозности, либо светского мышления, доведенные в СР до абсурда.

Лучший и самый ранний образец первого из этих процессов — пастернаковский роман «Доктор Живаго», пропагандировавший христианство как единственную возможность «жить в истории». Религиозность для Пастернака, который восставал против обессмыслившего ее тоталитарного искусства, не есть нечто само собой разумеющееся — она оправдывается (после того, как у нее была отнята актуальность) в качестве неустаревающей, порождающей новизну (историю, изменение)[591].

Точно так же искусство «оттепели» восстанавливало в своих правах и секуляризованные дискурсы, например, юридический (защита невинно осужденных, скажем, в «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына) или научный (в романе Каверина «Поиски и надежды» (1956) на место повторяющегося в СР мотива лечения без лекарств приходит история изобретения отечественного пенициллина).

Постсталинистский нарратив перестает солидаризоваться с социальной властью и параллельно с этим релятивизирует ценность самой нарративики, допускает разные аксиологические подходы к ней (Эренбург развенчивает в «Оттепели» (1954) власть предержащего — директора завода Журавлева, игнорирующего повседневные нужды рабочих, и в то же время открывает свое произведение сценой читательских прений о некоем романе (скорее всего, имеется в виду «Счастье» Павленко) — показом суда над повествованием).

То, что литература «оттепели» предлагала взамен сталинистской идеологии, было не новой системой ценностей, но старой, претоталитарной. Литература этого переходного периода старалась показать страдающего (при тоталитаризме) носителя традиционных, досталинистских убеждений (религиозных или профанных). Страдающий герой здесь, как и в СР, — это человек, который как раз в своей готовности быть подвергнутым отрицанию и сохраняет себя. Заглавный персонаж в «Одном дне Ивана Денисовича» трудится, забывая про болезнь и даже рискуя быть наказанным карцером за свою чрезмерную старательность, но именно эта способность не думать только о себе и позволяет ему выжить в лагере[592]. Психология мазохизма продолжала быть господствующей и после смерти Сталина. Но она утратила в эти годы свою социогенность. Герой-мазохист, который вместе с тем воплощает собой традиционные ценности, — одиночка в мазохистски-новаторском обществе. Мазохист, отчужденный от огосударствленного, культуротворного мазохизма, вернул литературе выкинутую было из нее проблематику отчуждения-остранения.

Не нужно, впрочем, забывать и о том, что сталинизм продолжил свое существование и в условиях «оттепели» и даже «перестройки». В «Печальном детективе» Астафьева выведен страдающий страж порядка, больной милиционер, который охотится за убийцей, напоминающим читателю авангардиста-Маяковского:

Добрый молодец, двадцати двух лет от роду <ср. тему двадцатидвухлетия у Маяковского и в посвященных ему стихах других поэтов. — И.С.>, откушав в молодежном кафе горячительного, пошел гулять по улице и заколол мимоходом трех человек. Сошнин патрулировал в тот день по Центральному району, попал на горячий след убийцы <…> Но молодец-мясник ни убегать, ни прятаться и не собирался: стоит <…> в спортивной курточке канареечного <…> цвета <желтая куртка Маяковского! — И.С.> <…> Граждане шарахались, обходили измазавшего себя человеческой кровью «артиста» <тема художника. — И.С.>.[593]

2.4.3. Отрицание тоталитарной культуры в период «оттепели» было во многом подготовлено, как это ни покажется странным, много раньше, в недрах СР.

Главное противоречие мазохистской культуры — в том, что она, создаваясь, должна, с другой стороны, отрицать себя, созданное. Только в самые последние годы стало понятно, насколько самокритичным было искусство СР. Апологетизируя социальный порядок сталинского государства, оно тайно критиковало его. Мазохист заходит в своей деперсонализации столь далеко, что он не только отрицает себя ради подчинения авторитету, но и негирует авторитет, дабы не оставаться автоидентичным в процессе автонегации.

Первым, кто обратил внимание на самокритику, скрытно проходящую через, казалось бы, вполне ортодоксальные романы СР, был Т. Лахузен. В статье о «Далеко от Москвы» он заметил, что превращение гидронимической реалии «Амур» в вымышленный автором этого романа гидроним «Адун» намекает на «ад», в то время как на поверхности текста Ажаева речь как будто идет о безусловно положительных ценностях социалистического строительства[594]. М. Алленов проинтерпретировал декоративную решетку на московской станции метро «Комсомольская-кольцевая» как имеющую символическое значение, входящее в конфликт с общим оформлением этого сооружения, которое имитирует небесный свод[595].

Примеры, подобные только что приведенным, было бы легко продолжить. В кинофильме Александрова «Волга-Волга», снятом в разгар Большого террора (1938), отрицательный персонаж, бюрократ Бывалов (актер Ильинский), носит усы, подтянут кавказским пояском, танцует лезгинку, поощряет классическую музыку, одним словом, окарикатуривает Сталина (скорее всего, именно его, а не какого-то другого из кавказцев, добившихся власти, ибо именно Сталин санкционировал возврат к музыкальной классике, провозглашенный в известной статье «Сумбур вместо музыки»).

Песня Лебедева-Кумача, на первый взгляд беззастенчиво восхваляющая сталинскую систему («Кипучая, могучая, никем не победимая…»), на самом деле дословно цитирует иронический пассаж из «Петербурга» Андрея Белого, где тот издевается над царистской бюрократией:

Шорохи переворачиваемых листов! Какое кипучее и могучее бумажное производство![596]

Не менее удивительна и «Песня о Сталине» Исаковского:

Границы Союза Советов

Закрыл он от воронов черных,

Одел их бетоном и камнем

И залил чугунным литьем…

Споем же, товарищи, песню

О самом великом дозорном,

Который все видит и слышит, —

О Сталине песню споем.

Как солнце весенней порою,

Он землю родную обходит,

Растит он отвагу и радость

В саду заповедном своем…

Споем же, товарищи, песню

О самом большом садоводе,

О самом любимом и мудром, —

О Сталине песню споем.[597]

Превознося Сталина-садовника, Исаковский в полном противоречии с этим отсылает нас к поэме Некрасова «Мороз, Красный нос»: «Мороз-воевода дозором Обходит владенья свои» (ср.: «великий дозорный»; «он землю родную обходит»).

Художник Почтенный написал в начале 1930-х гг. картину, изображающую стартующих бегунов. Старт им дает стоящий за ними человек в военной форме с пистолетом в руках (причем оружие направлено не прямо в небо, но отчасти на спортсменов). Поднимаются ли легкоатлеты со стартовой черты или падают сраженные пулей в затылок, нельзя решить зрителю, поскольку позы бегунов таковы, что допускают оба прочтения.

В сюжет романа «Первые радости» (1943–1945) Федина вплетена интрига, которую затевает жандармский подполковник, намеревающийся обвинить в заговорщицкой деятельности ни в чем не повинного драматурга Пастухова: хотя события, изображаемые в этом сочинении и приурочены к предреволюционному времени, они могли, ассоциироваться читателями с провокациями сталинских карательных органов.

СР начинается с литературных текстов о поражении неоспоримо положительных героев (фадеевский «Разгром» рассказывает о гибели партизанского отряда, «Оптимистическая трагедия» — о конце матросского полка, кинофильм братьев Васильевых «Чапаев» (1934) — о смерти легендарного командира).

Уничтожение Сталиным командного состава Красной Армии перед началом второй мировой войны и горбачевская «перестройка» были одинаковыми по своему мазохистскому содержанию: в обоих случаях абсолютные правители подрывали основание их власти.