Глава 7. Любовь и Революция
Глава 7. Любовь и Революция
С 1789 по 1793 год ужасы Революции, беспорядочность тюремной жизни, стук колес повозок, увозивших осужденных на казнь, ежедневный страх перед гильотиной способствовали тому, что любовь проявила себя в самом низменном и самом возвышенном виде: в безумии разнузданности и в безумии страстной преданности. Даже руководители террора не избежали воздействия любви. Супружеская любовь исцелила Дантона и Камилла Демулена{207} от их былой жестокости и ненависти (и обрекла их на ту же участь, на какую они столь часто обрекали свои жертвы). Неприступным оставался только холодный, несгибаемый, уродливый Робеспьер{208}, хотя его общества искали многие женщины, которых обычно привлекают «трудные» мужчины.
Любовь витала в тюремных стенах и находила нежные слова в мрачной Консьержери, где революционный поэт Андре Шенье{209} написал для своей соузницы и одновременно — предмета идиллической любви, Эме де Куаньи, знаменитую поэму Юная пленница. Но о тех своих товарищах по несчастью, кто, находясь в тюрьме, опьянялся плотскими наслаждениями, поэт писал негодующе, в реалистическом ключе:
Живут здесь без стыда.
Записки шлют, мужчин рогами награждают...
Интрижки, болтовня.
Смеются, и поют, и задирают юбки...
Дурак бездушный, завтра очередь твоя.
Когда пронесся слух, что беременные женщины будут помилованы, многие дамы, чтобы спасти свою жизнь, прибегли к этому средству, и их товарищи по несчастью были только чрезвычайно рады помочь им. Маркиза де Шани, госпожи де Сент-Энь-ян, де Мерсэн, Жоли, де Флери и д’Инибаль объявили, что они беременны, но санитарные врачи, которым было поручено сверить даты и произвести обследование, дали отсрочку только мадам де Сент-Эньян: остальные беременности, по их словам, «не имели юридической силы».
В начале Революции (до того, как души ее вождей преисполнились чувством страха и вины, а простых людей начало тошнить от вида крови, столь обильно лившейся) условия в некоторых тюрьмах — Люксембурге, Пор-Либре (бывшем Пор-Рояле) и Сен-Лазаре — были почти терпимыми.
Куаттан, автор песен, которого в конце концов выкупили, описал жизнь в Пор-Либре; узница-англичанка, мисс Хелен Уильямс, рассказала о Люксембурге; Болье{210}, граф Беньо и другие мемуаристы вели дневники во время своего пребывания в Консьержери; из этих разнообразных описаний складывается мозаика чувств — от жалких до возвышенных. В тюрьме Пор-Либр было довольно много места, и две сотни заключенных с семьями, которые содержались там в 1793 году, не терпели сильной нужды. Мужчины размещались в большом двухэтажном здании, обогревавшемся печами, которые топили древесным углем,— их было по две на каждом этаже, в обоих концах широкого коридора. Камеры на первом этаже, в каждой из которых было по две кровати, занимали богатые заключенные, тогда как второй этаж был отведен для sans-culottes[241]. Жесткого разделения полов не было, хотя женщины и помещались в отдельном корпусе.
Дамам и кавалерам было позволено встречаться, разговаривать и ужинать в одной комнате, и по вечерам, когда свет свечей скрадывал убожество тюремной обстановки, оживленные музыкой, волокитством и вкусной едой, заключенные могли воображать, что они в замке. Привратник Эли был мелким деспотом, но его можно было подкупить. Деньги были весьма кстати в тюрьме, где эгалитарные принципы Революции были преданы забвению. В Пор-Либре привилегированные узники оплачивали пропитание непривилегированных, которым доставались объедки от «первой раздачи пищи». Состоятельные должны были давать деньги на общее содержание тюремного здания и — ироническая подробность — даже на прокорм сторожевого пса!
Ужин подавали в комнате, где для шестнадцати человек стояли шесть больших столов. Свечи заключенные обоего пола приносили с собой. За весь день это были самые приятные мгновения, когда узники моментально забывали свои тревоги о завтрашнем дне. После ужина они играли, оживленно спорили, музицировали. Никогда еще присущий французам талант вести беседу и давать остроумные ответы не оказывался столь полезным. А большинство людей в ту светскую эпоху владели многими способами развлекать своих ближних: почти каждый умел петь, играть хотя бы на одном музыкальном инструменте, импровизировать стихи. Когда эти развлечения заканчивались и в салоне становилось жар-ковато, узники шли гулять по Променаду Акации, пока в одиннадцать часов не раздавался звон колокола, возвещавший, что пора спать. Те, чьи камеры находились неподалеку от Променада, не обращали на колокол большого внимания, и, по словам Куаттана, некоторые влюбленные пары гуляли до утра, поскольку двери никогда не запирались и они могли входить и выходить, когда пожелают. Куаттан писал свой рассказ спустя всего несколько лет после этих событий, когда были еще живы многие из его товарищей, поэтому он предусмотрительно не стал вдаваться в подробности, касавшиеся удовольствий Променада Акации, которые непременно вызвали бы сентиментальные воспоминания у многих, чьи имена он не решился назвать. Полиция, однако, не испытывала подобных колебаний, и Almanack des Prisons[242] откровенно сообщал: «В Пор-Либре у нас перед глазами почти языческое общество, целиком поглощенное погоней за удовольствиями: пением, танцами и занятиями любовью...»
Что до Люксембурга, то там начальник полиции однажды объявил заключенным: «Знаете, что говорят о вас в народе? Что Люксембург — первый в Париже непотребный дом, что мы — сводники, а вы — сборище распутников и потаскух!»
Привратник Люксембурга был любезнее, чем Эли в Пор-Либре; фактически это был хорошо воспитанный человек, и, когда в тюрьму привозили новую партию заключенных, он брал на себя обязанности хозяина и торжественно представлял новичков старожилам в соответствии с их склонностями и происхождением. «Вскоре образовались маленькие группки любовников,— писала мисс Уильямс,— и даже бывшие в числе заключенных английские леди встали под знамена галантности, ибо, не будучи столь жизнерадостными, как французские дамы, они имели такие же нежные сердца».
Поначалу узникам дозволялось свободно переписываться с родными, и для тех, кто тяжело переживал разлуку, это было одним из главных источников утешения. К примеру, старый месье Руше почти ежедневно писал жене, правдиво рассказывая ей о тюремной жизни. Этот старый джентльмен строгих правил очень сердился, когда его товарищи по несчастью приглашали повеселиться с ними в узком кругу мадемуазель Девье, танцовщицу, о которой всем было известно, что она отличается далеко не только танцевальной легкостью. Однако та была веселой и добросердечной женщиной, и старик изменил свое мнение о ней настолько, что даже сочинил в ее честь коротенький куплет. Это случилось после того, как она с таким великодушием пришла на помощь неимущему заключенному Малиторну, монаху-бенедик-тинцу. «Давайте устроим для него складчину,— предложила мадемуазель Девье однажды вечером, когда месье Руше и его друзья после ужина сидели вместе.— Чтобы никого не смущать, погасим свет, и каждый положит, сколько сможет, мне на колени. После этого мы снова зажжем свет, я сосчитаю деньги и добавлю к ним сумму, не достающую до ста фунтов,— сколько бы там ни было. Идет?» Бедный бенедиктинец так и не узнал, что полученный им наутро небесный дар достался ему благодаря отзывчивой потаскушке.
Позднее бывший революционный лидер Камилл Демулен (также из Люксембурга) писал душераздирающие письма своей жене, Люсиль Дюплесси, которая упросила его организовать для жертв террора комитет милосердия. Теперь Демулен из окна своей камеры смотрел на Люксембургский сад, где познакомился со своей любимой. Он ухаживал за ней пять лет, и свидетелем на их свадьбе, состоявшейся в 1790 году, был Робеспьер — тот самый Робеспьер, к которому Демулен ныне взывал о милосердии. Напрасно. Вожди Революции презирали тех своих коллег, которые смягчались и показывали, что у них есть сердце. «О моя дражайшая Люсиль,— писал Камилл из тюрьмы,— я был рожден, чтобы писать стихи, защищать беспомощных и делать тебя счастливой. Прости меня, chere amie[243], подлинная моя жизнь, которой я лишился, когда нас разлучили». Накануне своей смерти он сказал товарищу по заключению: «О моей жене я могу сказать только одно: я всегда верил в бессмертие души, но моя супружеская жизнь была столь счастливой, что я боюсь: вдруг я уже получил все возможные награды здесь, на земле?»
Несколько лет назад биограф Демулена Э. Пилон, занимаясь в архивах Лана научными изысканиями, наткнулся на небольшую шкатулку, в которой вместе с белым, вышитым цветами жилетом Камилла хранилась пара подвязок, вышитых незабудками и сердцами, и шелковый розовый корсаж,— эти вещи были на Камилле и Люсиль в день их свадьбы.
Мадам Ролан{211} писала из тюрьмы Сент-Пелажи своему любовнику Бюзо, которому удалось бежать в Нормандию: «Ваш драгоценный портрет мне принесли четыре дня назад. До этого что-то вроде суеверия удерживало меня от желания иметь его здесь, в тюремной камере. Теперь он у меня возле сердца, скрытый от всех глаз и часто омываемый слезами...»
Месье Ролан знал об этой связи. Его жена была слишком честна, чтобы скрывать от него это обстоятельство, так что у нее были основания писать: «Попав в тюрьму, я приношу себя в жертву моему мужу и сохраняю себя для любовника; те, кто бросил меня в тюрьму, помогли мне примирить любовь и долг — поэтому жалеть меня не нужно!» В своем последнем письме к Бюзо она советует ему «умереть свободным, ибо Вы знаете, как жить свободным». Спустя несколько месяцев после ее казни — в июне 1794 года — Бюзо покинул свое убежище в Руане и, уйдя в поле, покончил с собой. Мадам Ролан умерла мужественно. Все знают ее знаменитые последние слова о свободе. Перед этим, готовясь взобраться на роковую телегу, которая должна была увезти ее на казнь, она заметила, что вперед нее протиснулся один из ее товарищей по заключению, фальшивомонетчик по имени Аамарш. «Вы не галантны, Аамарш,— презрительно обронила она.— Француз никогда не должен забывать оказывать должное почтение дамам».
Во время второго, более жестокого периода Революции узников более тщательно охраняли и инспектировали. Сношения с внешним миром были запрещены, но, по замечанию современника, «сколько остроумных уловок, сколько невинных хитростей изобретала любовь! Маленькую записку плотно обматывали вокруг стеблей спаржи, присланной в корзинке с продуктами. Ловкие пальцы зашивали письмо в кайму шарфа или в цыпленка. Пищей для сердца были клочки бумаги, в которые были завернуты масло, сыр, яйца или фрукты; их складывали вместе, как головоломку, и получалось письмо. Один из узников сделал почтальоном маленькую собачку, которая (подобно chienet[244] из средневекового романа) доставляла ему в ошейнике весточки с воли».
Кокетство дам, заключенных в Консьержери, вызывало улыбку у бывшего министра графа Беньо. «Француженки,— отмечал он в своих Мемуарах,— не утратили ни одной черты, присущей их характеру, и, чтобы удовлетворить свое желание нравиться, усердно страдали. Мужчин и женщин разделял коридор, отделенный от внутреннего двора железными решетками, которые, однако, не были достаточно часты, чтобы помешать кавалерам ухаживать за дамами. Дамы наряжались в заманчивые negliges[245] с раннего утра, и, глядя на них, никто бы не сказал, что они спали на деревянных нарах и вонючих соломенных матрасах. Они мылись в своем дворе холодной водой из фонтана, к полудню были элегантно причесаны, а вечером надевали deshabilles. Между решетками велись любовные беседы tete-a-tete.
Однажды в Консьержери посадили проститутку из борделя в Сент-Антуанском предместье. Восемнадцатилетняя мадемуазель Эгле была убежденной роялисткой и на всех углах так громко высказывала свое мнение, что власти были вынуждены взять ее под арест. Сперва революционеры подумывали о том, чтобы послать ее на гильотину в той же телеге, что и королеву Марию-Антуанетту, но затем отказались от этой идеи. Три месяца спустя после казни королевы мадемуазель Эгле было предъявлено обвинение в том, что она состояла с Антуанеттой в заговоре. Когда девушке зачитали обвинительный акт, она расхохоталась. Конечно, сказала мадемуазель, ей лестно такое предположение, но каким образом могла уличная девка вроде нее вступить в заговор с такой важной особой, как королева? Один из защитников попытался доказать, что мадемуазель Эгле пьяна, надеясь таким образом спасти ей жизнь. «Вы, быть может, и пьяны, но я — точно нет»,— отрезала девушка.
Когда трибунал огласил приговор, мадемуазель Эгле не выглядела ни взволнованной, ни удивленной. Она снова расхохоталась, когда зачитывали пункт о конфискации ее имущества. «Жрите мои причиндалы, если вам того хочется; от них вас не прошибет понос»,— презрительно бросила она судьям.
В Консьержери она держалась образцово. Когда произнесли ее имя и она узнала, что пришла очередь быть гильотинированной, то испугалась лишь одного. «Вы думаете, мне придется спать с дьяволом?» — наивно спрашивала она у немногочисленных опечаленных друзей, собравшихся в кружок, чтобы проводить ее в последний путь. «Мы со слезами на глазах твердо заверили ее, что ей нечего опасаться,— писал граф Беньо.— Услышав это, она видимо повеселела, попрощалась со всеми нами и легко, как птичка, вспрыгнула на повозку».
Когда вершили суд над генералом де Кюстином, в зале суда каждый день появлялась миловидная молодая блондинка, которая с тревогой следила за ходом судебных заседаний. Это была сноха генерала, Дельфина, дочь графини де Сабран. В ней было нечто такое, что потрясло обычно суровых судей — что-то неуловимое, смесь невинности и достоинства. Фуке, заметив, как ее присутствие действует на членов трибунала, решил натравить на нее толпу. Однажды, когда Дельфина шла мимо Пале-Рояля, раздались крики: «Вон идет дочка предателя, Кюстинша!» Толпа подонков с готовыми для удара кулаками надвигалась на молодую женщину. Побледневшая от ужаса Дельфина чувствовала, что ее окружают со всех сторон. В этот момент ей попалась на глаза женщина, несшая на руках младенца. Ее внезапно осенило. «Какой у вас прелестный малыш!» — воскликнула она, подходя к женщине. Та поняла. «Берите его скорее»,— тихо прошептала она, протягивая ребенка Дельфине. С малышом на руках Дельфина пересекла двор Пале-Рояля, и никто не посмел прикоснуться к ней. Материнство было единственным, что пользовалось уважением черни. На Новом мосту Дельфина увидела мать ребенка и, быстро передав ей дитя, поспешила уйти. Они больше не сказали друг другу ни слова и после уже никогда не виделись. Вскоре генерала гильотинировали, а затем на эшафот взошел и его сын, молодой муж Дельфины.{212}
Я могла бы рассказать еще много печальных и героических историй: о старом маршале и его супруге, которые шли к ожидавшей их повозке рука об руку с высоко поднятыми головами, между двумя рядами рыдавших заключенных... о молодой женщине, которая подкупила палача, чтобы тот отдал ей отрубленную голову любовника, а после, сраженная горем, упала замертво посреди улицы, так что глазам перепуганных прохожих предстало ужасное содержимое ее свертка... об учившейся в своей спальне стрельбе из лука матери Ламартина, которая в конце концов овладела этим искусством настолько, что могла, пуская стрелы в тюремное окно, посылать мужу весточки... о жене Беньо, убеждавшей супруга не принимать яд, не простившись с нею, чтобы они могли умереть вместе... Французские женщины — проститутки, любовницы, сестры, жены, невесты — держались превосходно — лучше мужчин. По словам современника, «Революция выявила слабости сильного пола: лживость, трусость и эгоизм. Женщины, напротив, посреди всего этого кровавого содома проявляли лучшие качества своей души и рисковали всем, чтобы дать нуждавшимся убежище и утешение». Болье, чья любящая супруга не вынесла тягот Революции, высказывался о своих соотечественницах с таким же уважением: «Они проявляли необыкновенную проницательность, постоянство, смелость и в час опасности намного превосходили мужчин. Друзья и братья избегали братьев и друзей. И только женщины оставались совершенно бесстрашными и до конца преданными».{213} Они вели себя с той самоотверженностью и спокойным sang-froid*, которые сопутствуют любви в ее величайшие моменты.