Сталинские альтернативы
…Почему «сталинские», а не «Сталина»? Этот вопрос кажется столь важным, что следует начать с него. В одном случае речь идет о стиле, методе (может быть, даже своего рода «философии», хотя этим термином не хотелось бы разбрасываться). В другом – о конкретном человеке, великом тиране, злодее и т. д. Конечно, можно рассматривать и человека через его стиль, и стиль через его создателя или носителя. Выражаясь несколько фигурально, перед нами две парадигмы: одна – «Каков поп, таков и приход», другая – «Было бы болото, а черти найдутся». Но они не равномощны, ситуация с «болотом» – первичнее, изначальнее, что ли.
Дело не в том, что сделал или чего не сделал этот человек, а в том, как это стало возможно (было возможным или остается возможным?). Такая постановка вопроса слишком широка, почти в духе универсальных постановок Кантовых проблем. В данном случае для анализа достаточно лишь некой толики подобного подхода.
Он был груб, необразован, недальновиден, абсолютно лишен нравственных критериев и сомнений. Об этом написано много и, вероятно, будет написано еще больше. Сегодня, когда последние истлевшие остатки священной пелены спали с глаз, кажется совершенно очевидной примитивность его аргументов, полемических приемов, языка. И молодые, и средние поколения уже не помнят, даже не могут себе представить, как эта примитивность казалась мудрой простотой – не всем, разумеется, но достаточно большому числу (достаточному, чтобы составить некую «критическую массу» среди тех, кто вершил делами в стране).
И – победил, одержал верх в «своей» среде. Подчинил себе, унизил, заставил каяться и отрекаться от самих себя изощренных догматиков, фанатиков революционной идеи, отчаянно смелых борцов подполья и Гражданской. Притом ведь еще задолго до всеобщего террора, без прямого насилия и даже без прямых угроз.
Как справедливо отмечал И. Клямкин, во внутрипартийной борьбе за «ленинское наследство» Сталин неизменно выступал от имени «большинства» (не населения, конечно, и не «партийной массы», о которой иногда говорят, но правившей иерархии). Он пришел к власти не как герой на белом коне, а как малозаметный «аппаратный» игрок (именно поэтому потом, в годы всевластия, он так усердно пририсовывал «белого коня» к своей биографии).
Чтобы объяснить истоки этой все еще удивительной победы, нет нужды обращаться к тайным глубинам психологии, или тайным силам «аппарата» (соперниками были такие же в принципе «аппаратчики»), или еще к чему-то социально-мистическому. Может быть, достаточно было бы рассмотреть поближе все ту же пресловутую сталинскую «простоту». Не в ней ли таилась истинная сила? Ведь он переиграл своих оппонентов не какой-то особенной хитростью, а именно простотой, примитивностью, грубостью. Он рубил гордиевы узлы, не пытаясь их развязывать. Он выдавал схваченную рукой синицу за журавля в небе. Он резал кур, ничуть не заботясь о золотых яйцах. Так было в селе, на транспорте, в индустрии и военном деле, в дипломатии и науках – плоды этого всепобеждавшего метода мы пожинаем и сегодня, потому что «стиль» переживает «стилиста».
Не один он знал, что невежество и грубость могут быть реальной силой. «Я убедил их тем, что предельно упростил все вопросы» – это сказал не он, а Гитлер, его главный контрагент времен постыдных «пактов». Но эти слова достаточно точно выражают способ всех властителей, которые господствовали над массами, опираясь на сами эти массы, точнее, на определенные уровни массового сознания.
И все же – почему соблазн «простоты» оказался (или оказывается) столь действенным и столь долгоживущим?
В определенном смысле, при определенном уровне запросов «синица» в руке всегда привлекательнее «журавля» в небе. Скажем, реальное благосостояние может быть привлекательнее надежд на всеобщее счастье. Реальность могущественного военно-индустриального общества действеннее мечтаний о равенстве и братстве, мировое влияние весомее утопий мировой революции. Все это как будто до банальности верно, но все же не совсем и даже не в главном. Сам упомянутый уровень запросов нуждается в объяснении. «Синицы в руках» на самом деле не было: уровень жизни в стране лишь в 60-е гг. приблизился к излюбленной нашей статистикой отметке 1913-го. Могущество государственной машины в испытаниях войны оказалось не слишком надежным. А уж неэффективность индустриальной системы, аграрной системы, административной системы сегодня и пояснять не требуется.
По-видимому, дело в другом.
Во-первых, Сталин предложил свои «простые» варианты политического строительства тогда, когда исчерпали себя и оказались в тупике все «сложные» – назовем их, скажем, революционно-романтическими. Других же вариантов в середине 20-х гг. ни у кого не было; шумные споры о «режиме» или о «возможности победы в одной стране» преимущественно прикрывали борьбу за власть (а отчасти – тот же дрейф к «реализму»). Сталин смог переиграть, опозорить, а потом и просто уничтожить всю «старую» партверхушку потому, что она уже проиграла спор с историей и лишилась своего лидерского потенциала.
Во-вторых, «простота» сталинских альтернатив оказалась близка определенным структурам традиционного, архетипического массового сознания. «Оказалась» не случайно, хотя дьявольская изобретательность будущего великого вождя в данном случае состояла лишь в том, что он ничего не изобретал. Привычное ведь всегда кажется простым. Расставаясь с революционными фантазиями элиты, Сталин практически – возможно, не сразу или не полностью осознавая это – стремился искать опору в чувствах и помыслах низших струй революционного потока. Здесь он находил тоску по железному порядку, сильной власти, готовность к расправе с «врагами» и бесконечное презрение к интеллигентским мечтаниям, культуре, праву и т. д.
Исследователи фольклора давно обнаружили, что «сказочному» сознанию всех народов мира присущ набор однотипных структурных единиц, например «герой», «враг», «вредитель», «перевоплощение», «измена». В искусственно создававшейся сталинской мифологии легко обнаружить весь набор фольклорных стереотипов, причем не потому, что она так уж искусно конструировалась, а прежде всего потому, что налицо имелся готовый «естественный» план такой конструкции, как бы готовая канва для соответствующего «узора».
Таков, например, сам архетип (или мифологема) «великого вождя», забота которого «с нами всюду и всегда» (из популярной детской песни). Апелляция к заботе и мудрости вождя не только «проще» и «реалистичней» поисков истины в анналах марксистской классики, она потому и кажется «простой», что архетипична. Сталин, как известно, правил страной с помощью громадного, неэффективного и неизбежно коррумпирующегося аппарата чиновников, строго иерархически организованного, с соответствующим распределением власти и привилегий. Но в точном соответствии с мифологическими канонами конструировался – и не без определенного успеха – облик непосредственной связи «вождя» и «народа» (этому, кстати, способствовало и периодическое принесение в жертву функционеров разного ранга). В той или иной мере образ «вождя народа» воспроизводится в идеологии и самом менталитете всякого популизма – этого объемистого букета социальных ожиданий, оценок и политических настроений, которые и в прошлом, и в нынешнем веке (преимущественно все же в политически слаборазвитых регионах и странах) связывают лидера и массы «поверх барьеров» госаппарата… и всяких демократических институтов вместе с ним.
В арсенале мифологического сознания – образ «врага». Он не имеет ничего общего с «нормальным» (для другого типа и уровня развития общественного сознания) понятием идейного или политического оппонента, зато у него много общего с традиционным стереотипом «врага рода человеческого», «изверга», в политическом лексиконе квазиреволюционной мифологии – «врага народа» (понятие, впервые опробованное, по-видимому, во времена Великой французской революции). В этом лексиконе нет полутонов и тем более нет «обычного» состояния мысли и действия, вне полярных оппозиций типа «священное – проклятое». Всякий, кто сделал или мог сделать «шаг влево – шаг вправо», естественным образом (для такого типа сознания естественным) попадал в разряд «врагов». Если такая судьба постигала вчерашних лидеров и соратников, то это нельзя объяснить только изощренно-циничным коварством Сталина: действовали «правила игры», а точнее, каноны мифологического сознания. Согласно тем же канонам, в разряд «врагов» неизбежно попадали «изменники» (апостаты, отступники, отщепенцы и прочие «ревизионисты»). И только в эпоху сумерек этого сознания размываются священные границы «абсолютных» крайностей и половинчатые категории (тех же «отщепенцев») получают самостоятельное существование – это уже относится к недалекому прошлому.
Реальные или мнимые носители «вражеского» клейма могли меняться, неизменным оставался сам «образ врага» как средоточие всех возможных и в основном невозможных злодеяний и происков, как не могла подвергаться изменениям или сомнению абсолютная противоположность козней «врагов» и благодеяний «героя». Вскоре после начала войны появился и облик «народа-врага» – сначала для обозначения противника (считалось, что классовое обличение фашизма в первые недели войны оказалось не эффективным), а уж затем и для чисто «внутреннего» потребления, причем число «народов-врагов» непрерывно росло (на эвфемистическом языке политической мифологии это, как известно, именовалось «обострением классовой борьбы»). Те же архетипы активно работали в ходе грязных кампаний против «космополитов», «заговора врачей» и т. п.
«Народ требует, народ не поймет иного» – этой присказкой неизменно прикрывались (иногда – стыдливо, чаще просто бессовестно) соучастники нескончаемых расправ над всякого рода «чуждыми». Это был не только метод поддержания ситуации «осажденной крепости» и соответствующего ей «крепостного» состояния сознания. Это был еще и способ отбора, просеивания и продвижения своих «кадров» по принципам угодливости, цинизма, некомпетентности. Пестуя «образ врага», конструировали столь же символический «образ народа», а главное – создавали и охраняли ту реальную пирамиду власти, которая выступала от имени и по поручению народа…
Помните, как черт говорит Карамазову: «Я часть твоя, твоя самая худшая…» Примерно так соотносилось это с народом, уже не символическим, а исторически реальным, пережившим войну и запутавшимся в кровавых лабиринтах постреволюционной страны. То, что предложил ему Сталин, – все эти «простые» и «естественные» альтернативы – не означало выхода, это было в своем роде скольжение по наклонной плоскости, к тупику, к трясине. Колоссальные затраты и растраты человеческой энергии и крови поколений, обилие грандиозных проектов и еще более грандиозных обещаний создавали иллюзии конструктивности происходящего. Когда развеялся туман всех этих фальшивых обещаний и искренних заблуждений, стало ясно, что речь шла о строительстве Великого Тупика…
Некоторые современные критики Сталина и его эпохи утверждают, что было совершено коварное и гнусное насилие над историей, контрреволюционный переворот и т. п. Мне кажется полезным предложить для рассмотрения несколько иную трактовку событий и лиц. Он не нарушил, но исполнил – довел до логического абсурда «естественный» ход событий, не будучи способным ни подняться над ними, ни действительно «повернуть» их течение. Ни к чему другому метод и мировоззрение циничного реализма привести не могли.
Рассмотрим поближе, как справлялся Сталин (или сталинизм, который, как мы уже отмечали, может существовать и без Сталина) с различными ситуациями исторического порядка. Результаты деятельности чаще всего принято рассматривать через призму решения неких задач. При этом молчаливо предполагается, что сами задачи уже существуют и требуется лишь правильно и с наименьшими возможными потерями их решить. Но ведь люди сами себе не только ищут решения, но и ставят «задачи» в меру своего понимания среды и самих себя. Возможности анализа будут больше, если говорить не просто о задачах, а о проблемных ситуациях.
Остановимся на трех таких, возможно, наиболее существенных ситуациях, с которыми сталинизм пытался справиться – теоретически (в смысле осознания) и практически: завершение революции, модернизация общества, самоопределение в мире.
Всякая революция, если рассматривать ее социологически, как тип социального перелома, радикальной трансформации общественных структур, имеет свое начало и свое завершение. Определенные требования, выдвинутые в ходе революции – если, конечно, они реальны, – могут ставиться и решаться вновь разными методами на протяжении десятков или сотен лет. Европейская, и в частности французская, история дает тому предостаточно примеров. Но это уже будут другие ситуации, другие методы и другие действующие лица, да и сама сцена действия может быть совершенно иной. В некотором подобии военным ситуациям, где важно вовремя остановиться в продвижении, чтобы закрепить возможный успех, необходимо трезво оценить уровень реальных притязаний и в ситуациях социальных переворотов. Неизбежные в ходе «бури и натиска» иллюзии должны уступать место трезвой оценке результатов, возможностей, собственных сил и стремлений.
Революционное насилие, как и революционные иллюзии, разлагает само себя, если длится слишком долго (это «слишком» трудно определить заранее; вряд ли здесь возможен срок, превосходящий возможности действия одного поколения, одной когорты). От романтики революционных взрывов с большим или меньшим трудом приходится везде и всюду переходить к будничной прозе «мирного» политического и экономического развития. Если же гражданская война не сменяется гражданским миром, а превращается в перманентное состояние общества, происходит неизбежное разложение всех его структурных элементов, в том числе и вчерашних революционных сил.
Все эти проблемы возникли уже в самом начале 20-х гг., и именно они были главными во всех политических спорах десятилетия. Согласно «доктрине» (или, может быть, наличному на тот период ее толкованию), революция обязана была продолжаться до полной и всемирной победы своих идеалов; сама мысль о необходимости поставить точку в революционном процессе представлялась пораженческой, «термидорианской». Абсолютистское толкование «доктрины» подкреплялось предельным накалом страстей в ходе мучительно-кровавого перевоплощения «империалистической» войны в гражданскую.
В этой ситуации переход к внутреннему миру казался нарушением «естественного» хода вещей, требовал теоретической и практической смелости. Он был провозглашен и начат вместе с нэпом, но никогда не был ни додуман, ни довысказан, ни доведен до конца. Сталинское руководство тем более не было способно это сделать.
Как это ни парадоксально звучит, но именно Сталин и сталинизм немало поработали над ликвидацией всяческого революционного экстремизма – разумеется, при помощи единственно доступного им орудия, топора. По мере того как устранялись иллюзии и горячие головы фанатиков и доктринеров революционной романтики («мирового пожара», «нового искусства» и пр.), сама революционная идея сменялась куда более реалистической и привычной идеей державной. Причем речь шла о государственности, построенной по образу и подобию – вплоть до чиновничьей иерархии – предреволюционной самодержавной империи. Но «революционная» символика и словесность сохранялись не просто для красного словца: классовыми, интернационалистскими и т. п. лозунгами прикрывался великодержавный (и «великовождистский») произвол. Утратившая революционность государственная машина оставалась аппаратом прямого, вплоть до террористического, насилия. Террор же всегда – орудие слабости, тем более когда он используется для самооправдания. Перестав быть революционным, общество осталось террористическим, деспотическим, лишенным нормальных экономических, социальных и политических структур. И главной особенностью такого постреволюционного общества стала нескончаемая, самоубийственная и саморазлагающаяся гражданская война с самим собой. Звеньями той же цепи были непрерывная «охота на ведьм» и попытки облачить в революционно-освободительные одежды топорную политику державного шовинизма и экспансии.
Как ни странно, все еще живуче представление о том, что сталинизм грешил «левизной» и «догматизмом». Можно как-то понять, если это взгляд издали, например исходящий от радикального нетерпения латинского образца. Но «вблизи» – то давно видно, что, скажем, расправа с крестьянством и деревней была продиктована вовсе не доктринерскими соображениями, а «просто» стремлением быстро и дешево получить хлеб… Революционная фразеология столь же «просто» прикрывала государственный терроризм, превратившийся в некую норму, образ жизни государства и общества. И происходило это не из-за личных пороков Сталина и его окружения, а прежде всего потому, что пирамида власти, построенная на внеэкономическом и внеюридическом подчинении массы «аппарату» и через него – всемогущей «верхушке», узкой клике, не связанной никакими правовыми и нравственными нормами, просто не могла быть никакой иной. Она нуждалась в произволе («указаниях», «телефонном праве») и устрашении, потому что у нее отсутствовали какие-либо иные механизмы самосохранения и контроля над обществом.
Революционизированное 1917 г. общество, и в прошлом не имевшее соответствующих традиций, не обрело стабильности, не стало правовым, демократическим, закоснело в оковах автократической квазиреволюционной диктатуры. По-видимому, это самый важный и самый тяжелый итог господства сталинизма. На почве этой самой тяжелой из всех «незавершенностей», которыми страдает наше общество, расцвела впоследствии и вся иерархия коррумпирующейся бюрократии.
Каинова печать этой пирамиды, свойственных ей методов оценки ситуации, характерных для нее средств «простых» решений – на всех без исключения делах и событиях нашей истории этих трудных десятилетий.
Наиболее острая проблемная ситуация России с XVIII в. до сего дня – модернизация общества, иными словами, процесс формирования общественных, экономических и технологических структур, характерных для современных цивилизованных обществ. Принципиальные задачи модернизации общества за все это время не только не были решены, но и не были адекватно поставлены. Первый из великих неудачников российской модернизации, Петр I, увидел в ней только одну проблему: создание военно-государственного могущества. При всей его крайней сумбурности петровский государственный эксперимент задал своего рода классическую парадигму «российского» типа модернизации. Суть ее в том, чтобы получить скорейший выигрыш в одной области (военной), перекрасив фасады (государственные реформы) и сохранив, даже усилив экономические и социальные основы традиционалистского, не способного к развитию общества (крепостничество, деспотизм). Выигрыш неизбежно оказывался временным, фасады обваливались (коррупция), а реформы дрейфовали в сторону лихорадочного возведения потемкинских деревень.
И вот эта парадигма повторилась в иной ситуации, двести лет спустя, когда была предпринята попытка заимствовать некую толику «верхушек» европейской промышленной цивилизации (электрификация, металлургия, автотракторотанкопром…), привив ее на ростки не вполне, может быть, определенного поначалу политического древа российско-революционного происхождения. Первоначальная неясность связана была с иллюзиями относительно «коммунарской» природы этого древа и опять же с иллюзиями относительно возможностей самой этой природы. Когда утренние сны и туманы рассеялись – тогда, собственно, и вышел на историческую арену сталинизм, – стало ясно, что речь идет об очередной попытке традиционалистской модернизации; замысел состоял в том, чтобы взять некие плоды чуждой цивилизации, не задумываясь, на каком социально-экономическом «дубе» произрастают такие «желуди». Как известно, с «прививками» и «пересадками» в социальных экспериментах нам везло не больше, чем потом в аграрных экспериментах лысенковского образца.
Но когда модернизацию общества свели к индустриализации экономики, а последнюю – к насаждению гигантов тяжелой промышленности (да еще, как теперь мы хорошо осознаем, оснащенных привозным оборудованием), стало ясно, что и самая последняя из «упрощенных» таким образом задач ни надежного, ни современного решения не может получить. Довольно долго, уже в «послесталинском сталинизме», вопреки всякой очевидности, вопреки мировому и собственному опыту, пытались поддерживать в обществе иллюзию относительно того, что советская система якобы способна обеспечивать хотя бы техническое развитие, хотя бы пресловутый «вал» промышленного роста чисто неэкономическими методами – административным планированием, принуждением, устрашением, а также циничной эксплуатацией остаточного молодежного энтузиазма. Вплоть до недавнего времени циничные расчеты на военно-промышленный рост «любой ценой» в некоторой мере подкреплялись наивными иллюзиями относительно того, что рано или поздно, через одно-два поколения, форсированная индустриализация в должном соответствии с канонами исторического материализма приведет к развитию более современных социально-экономических и политических структур.
Сама постановка вопроса была принципиально ошибочной, и история не только показала нам эту ошибку, но и жестоко покарала за нее. Оказалось (вернее, в тысячный раз подтвердилось), что нельзя, никому и нигде не удается сконструировать прогрессирующую общественную систему «любой ценой» и в «любых» условиях. В конечном счете социальная «цена» (затраты, потери, не только экономические) всегда полностью сказывается на результатах. Пиррова победа равносильна поражению. На внеэкономическом принуждении не может стоять и развиваться современная индустрия. Не может прочно стоять на ногах город, разоривший деревню.
Сталинская индустриализация, индустриализация (к тому же частичная, «тяжелая») как самоцель, требовавшая неимоверных жертв и страданий, – все эти «великие стройки», сооружаемые на базе дешевого и принудительного труда по необоснованным проектам, – заведомо не могла создать эффективной экономики, эти стройки заведомо были антиэкономичны, антиэкологичны, можно даже сказать, антисоциальны.
Сталин любил повторять, что под его руководством страна стала «металлической». Страну действительно заставили добывать больше всех руды и выплавлять больше всех в мире стали – однако нехватка металла от этого только возросла. Деревню действительно заставили – опустошив предварительно ее человеческие ресурсы – пересесть «с сохи на трактор». Экономические и аграрные результаты такой пересадки сейчас известны всем: самый большой тракторный парк, самое низкое качество его использования, самые большие закупки хлеба за рубежом. Никакая – даже если бы она была достаточно качественной – технология не может работать эффективно вне эффективной экономики.
Черчилль когда-то, оценивая заслуги советского диктатора, писал, что тот застал Россию с сохой, а оставил ее с атомной бомбой (кстати, излюбленная сегодняшними сталинистами фраза). К утверждениям такого рода мы можем и обязаны подходить вполне серьезно: уж теперь-то мы знаем, во что обошлось обществу создание военно-промышленного комплекса, сравнимого с американским. Возможность «прорыва» к бомбе за счет консервирования отсталости всего остального, ценой разорения хозяйства уже давно продемонстрировал Китай (а сегодня и некоторые еще менее процветающие страны из «третьего эшелона»), так что предмета для исключительной гордости здесь не имеется.
Стоило бы подчеркнуть: дело даже не в «прорыве» к бомбе или индустрии, не всегда и не во всем следует винить национализацию или кооперирование. Вопрос в том, в рамках какой социально-экономической и хозяйственной системы это происходит, при каком соотношении сфер, стимулов, интересов и т. д. Многие страны показывают, что кооперация в городе и селе бывает эффективной, что и национализированная промышленность может успешно развиваться в согласии с другими формами хозяйства, да и пресловутые военно-промышленные комплексы – при всех опасностях милитаризации – способны стимулировать прогресс других отраслей и обеспечивать занятость, а не только высасывать соки народного хозяйства и всего общества.
Практически ничего этого у нас не было. Можно и нужно, наверное, было покупать технологии, и любое руководство страны или экономики наверняка делало бы что-либо в этом духе. Но вот привить их к неэкономической системе хозяйства, к неподходящему «древу» никому и нигде не удавалось и не удалось бы.
Нет и не может быть – а потому таких примеров не имеется – успешно развивающейся и плодоносящей индустриальной системы вне экономического механизма, который дает стимулы движения, вне рынка, который соотносит спрос и предложение, производство и потребление, вне денежной системы, дающей универсальную меру экономической деятельности, наконец, вне мировых экономических связей. Более того, без всего этого, без современных экономических институтов не бывает, как сегодня стало очевидным, ни реального планирования, ни действенной социальной политики, ни эффективных гарантий интересов и прав работников.
Сталинский вариант индустриализации, если рассматривать его в целом (трудно судить, да и не так уж важно, пытались ли сами организаторы и исполнители грандиозных директив это делать), представлял собой серию попыток «варварскими», доэкономическими средствами обеспечить развитие тех отраслей, которые считались решающими. Иначе говоря, традиционалистскую индустриализацию, не столь уж отличную от абортивной крепостнической «индустриализации» петровских времен. Получилась попытка закрепить «варварство» с помощью индустриальных средств, которая на протяжении нескольких десятилетий даже казалась довольно успешной.
В многообразии стимулов, которые действовали в «строительстве» Великого Тупика, можно выделить послушание и страх, этику элементарного выживания и – во всяком случае, для некоторой части новых общественных сил – вдохновение, рожденное ожиданием завтрашнего социального чуда, тот самый коллективный энтузиазм, который доселе умиляет трезвых историков. Возможно, когда-нибудь удастся ретроспективный социальный анализ, который позволит разделить компоненты и взвесить относительные доли разных факторов. Сейчас отметим одну общую для всех этих движущих сил черту: это традиционалистские, досовременные, доэкономические двигатели человеческого действия. Когда-то немецкий социолог Макс Вебер показал, что на заре Нового времени религиозный энтузиазм – протестантская этика – выступил в роли пускового механизма капиталистической системы, которая в дальнейшем привела в действие собственные стимулы труда. В нашем развитии чего-либо подобного не произошло. Когда неэкономические стимулы дешевого труда, иллюзий и страха исчерпали себя, на смену им не пришел механизм самодвижения, пришли апатия и незаинтересованность в результатах труда. И это тоже было неизбежным результатом «варварского», сталинского подхлестывания модернизации.
Кстати, сейчас довольно убедительно показано, что давняя пропагандистская легенда о сверхвысоких темпах, которые якобы дала индустриализация, – всего лишь легенда. Реальные темпы роста экономики были значительно ниже, чем считалось согласно «лукавым цифрам» официальных отчетов. Если бы развитие происходило в тех рамках, которые сложились во второй половине 20-х гг., удалось бы достичь значительно более крупных показателей. Можно вспомнить еще и расчеты американского экономиста К. Кларка, опубликованные в 1940 г. У него получилось, что народное хозяйство России более ста лет, если исключить конвульсии военных перерывов, движется вполне плавно с одной и той же скоростью…
Но дело все же не в темпах развития, какими бы они ни были, – дело в качестве этого развития, в социальном наполнении темпов роста. Здесь сталинизм проиграл, а точнее, проиграли мы, – от того скольжения по наклонной плоскости, которое воплощал сталинизм.
История отчаянных усилий России «выйти в свет» длинна и исполнена взаимных разочарований. Вспоминать же ее приходится, потому что самые запутанные узлы истории имеют свойство повторяться в череде исторических трагедий и фарсов («свойство» это не случайно, так как именно сложные узлы составляют основу всей сети истории).
Разве нет какой-то предзаданной, дьявольской зависимости друг от друга спесивого всемирно-масштабного мессианизма и агрессивной убогой миробоязни? Каждый раз, когда не удавалось принести окрестным «бусурманским» народам (на штыках, разумеется) спасительное ярмо собственного образца, Россия пряталась за стены «православной» обособленности, проклиная всяческих иностранцев и инородцев, уходила в бесконечные пустоты своей географии и культуры – и оставалась страной «не от мира сего». И разве не видим мы в судьбах новой, пореволюционной России действие той же закономерности, того же исторического архетипа?
Если не искать логику великих мировых исторических катаклизмов, а ограничиться просто непосредственно наблюдаемой «логикой вещей», то мы увидим такие же колебания между глобальным миссионерством и глобальной замкнутостью. Начинали с ожиданий всемирного освободительного вихря, который должен был захватить и заброшенную в дальний угол цивилизации великую страну. Все западники и все марксисты за ними долго ждали зарниц «света с Запада», но так и не дождались их. Мировой пожар как будто сильно запаздывал – а теперь мы знаем, что для него просто не было горючего материала, он и не мог состояться; и тогда, видимо, в отчаянные головы пришла отчаянная мысль: раздуть желанный пожар своими силами. Эта мысль бросала конные армии на Варшаву в 20-м: маятник качнулся в сторону миссионерского спасения мира. Но опять не оправдались надежды, никто не ждал освободителей, а до навязывания спасения было далеко – сил не хватало.
В такой кризисной ситуации происходила борьба за ленинское наследство. Сделать еще одну попытку перевернуть мир вооруженной рукой уже никто не решался предлагать. Вариант «нормального», как мы сказали бы сегодня, сосуществования проводить не решались или не умели (само слово тогда, правда, произносилось). В результате остался некий простейший, «средний» вариант – без мира и войны, но зато на перманентном осадном положении «окруженной крепости». Сталин как будто его не выдумал, этот вариант уже реально существовал в период триумвирата (1923–1925 гг.), он лишь торжественно окрестил его «социализмом в одной стране» и представил как некий идеал. Между тем ведь до конца 30-х гг. не было видно никаких сил, способных эту крепость осаждать. Близлежащие государства не имели для этого ни сил, ни желаний, а бесконечные истории с «происками» и «агентами», если даже они не были стопроцентными изобретениями, раздувались многократно – на потребу поддержания того же осадного положения.
А оно оказалось очень удобным, хотя бы потому, что облегчало Сталину «простыми», столь излюбленными или единственно известными ему методами справляться со страной. В частности, это был способ преодоления той фрустрации, которая возникла в правящей элите после крушения надежд на «свет с Запада» (и надежд принести его на «Восток»). Внутрипсихологическая сторона ситуации «осажденной крепости» – перепуганно-озлобленное «крепостное» (во всех смыслах этого термина) сознание, готовое видеть вокруг себя бесчисленные полчища «врагов», готовое объяснять их кознями любые собственные неудачи и просчеты, а главное, готовое довериться «твердой руке». И еще изоляционистский комплекс, который, кратко говоря, сводится к ряду противопоставлений вроде «свое – чужое». Свое всегда хорошо, чужое плохо или по крайней мере подозрительно; иностранец, чуждый, инакомыслящий – заведомый враг; «связь с иностранцами» – преступление; «преклонение перед иностранной техникой» – неписаная, но действовавшая статья кодекса, путевка в ГУЛАГ.
Имел ли этот истерический изоляционизм какое-либо отношение к реальным или хотя бы воображаемым интересам круговой обороны «крепости»? Если судить об эпохе не по ее иллюзиям и предрассудкам (того и другого хватало), то совершенно ясно, что это был продукт для чисто внутреннего пользования, для удобства властвования и разделения. Исторический маятник продолжал, правда, колебаться: освободительный (но уже с явным великодержавным привкусом) мессианизм конца войны, дойдя до предела возможного расширения зоны своего влияния, уступает место испуганно-злобному изоляционизму.
Трижды за время сталинского правления была упущена возможность открыть и нормализовать отношения с окружающим миром: в 20-х, 30-х и 40-х гг.
Исключительно удобную ситуацию второй половины 20-х решились и сумели использовать только по самой примитивной (и самой традиционно-архетипической!) схеме: вывезти побольше хлеба («цена голода» позже, в 1932-м) и импортировать побольше оборудования, благо последнее подешевело в годы мирового экономического кризиса. Но все это на фоне ликвидации обратимости рубля, закрытия границ и разрыва связей, в частности концессионных. «Крепость» и крепостничество устояли.
В середине 30-х – возможность действенного антифашистского фронта и межгосударственной коалиции, вполне реальное, действительное предотвращение войны, мирное подавление фашистской угрозы, нормальное сотрудничество с остальной Европой. Для этого требовалась определенная трезвость мысли, умение преодолеть проклятый узел мессианизма-изоляционизма, похоронить идею «осажденной крепости». И снова такая альтернатива оказалась слишком сложна для сталинского руководства. После некоторых колебаний (линия Литвинова, последний конгресс несчастного Коминтерна) государственный корабль снова вернулся на курс изоляции, подкрепляемой бесконечной «охотой на ведьм» в стране и вокруг нее. Появились, правда, и существенно новые (по большому историческому счету – существенно старые!) моменты: знамя державного патриотизма над пресловутой «крепостью» и примитивная тактика территориальной экспансии под сенью «пакта». Тактика и политика «близких» выигрышей (цена их оказалась неизмеримо большой, и она еще не выплачена), без дальних расчетов и, разумеется, без нравственных границ – словом, квинтэссенция сталинского стиля и мировоззрения.
Третий шанс – послевоенный союзнический мир. Пожалуй, более слабый, поскольку слишком большую роль в мировой игре получили силы и спесь победителей. Но был бы разум, была бы доброта и сила воли, и можно было бы реализовать надежды на единство в мирном сотрудничестве – восстановлении Европы, использовании ядерной энергии, подготовке деколонизации. Пришлось бы поступиться той же ситуацией «осажденной крепости», а именно этого, судя по всему, Сталин боялся больше всего. Он выбрал снова вариант для себя простой и привычный: изоляция, милитаризация, ксенофобия. Плюс, разумеется, освоение «трофейных» регионов – что тоже оказалось трудным, дорогостоящим, а в конечном счете и неосуществимым даже по критериям внешнего спокойствия.
«Шел в комнату, попал в другую». Шли вперед, оказались позади. Прокладывали путь, построили тупик. Если, подводя итоги, оглянуться на пройденный трудный путь, можно представить, что из всех возможных вариантов на каждом повороте сталинизм выбирал самый худший, самый примитивный, самый неэффективный. Как нужно было постараться, чтобы разорить материальные и человеческие ресурсы богатейшей страны, поставить сильную державу на грань военной катастрофы, фундаментально подорвать хозяйство и жизнь деревни! Это не было плодом замысла, заговора, плана. Просто выбирался самый простой и топорный вариант, и неисчислимые силы уходили на неудачные попытки его реализовать.
Так представляются сегодня предложенные или закрепленные Сталиным альтернативы нашей истории. Долгое время их влияние было связано с традиционностью, колоссальной и мертвящей инерцией стиля. Чтобы выйти из Великого Тупика, требуются усилия не традиционные и решения не простые.
1989