Исходные ценностные посылки и установки
Вопрос заключался в том, где искать альтернативные по отношению к советской идеологии и тотально-репрессивной практике коммунистического господства ценности и представления, могущие быть основанием для иной социокультурной организации общества и человека. Общее движение в среде думающих людей начала – середины 1950-х гг., переживших первые годы после смерти Сталина и хрущевской «оттепели», были ограничены рамками «нормативности фактического»: раннего Маркса с его просвещенческим и эмансипационным потенциалом, новомирской литературы, появления «либералов» в партийном руководстве, допускавших использование некоторых инструментов и методов западных социальных наук для оптимизации задач управления. Рамки, задаваемые действительностью и уровнем ее понимания, были довольно ограниченными – «несколько очеловечить нашу жизнь, несколько ее гуманизировать, рационализировать, придать ей похожий на нормальный вид»[6]. Это требовало и большой работы по адаптации западных авторов к повестке дня, а К. Маркса – использовать для введения современных авторов и их «оправдания», изучения и включения в допустимый круг разбираемых вопросов. Левада, в отличие от своих коллег – участников Московского логического кружка (Мамардашвили, Зиновьева, Грушина, Ильенкова, Щедровицкого), довольно рано отошел от марксизма как парадигмы объяснения, но не отказывался от того, чтобы отслеживать то влияние, которое эта идеология (и заданная ею антропологическая модель) оказывала на социальную жизнь, не говоря уже об инструментальном использовании марксистской риторики для постановки собственно социологических задач.
Как можно понять, его интересовали в то время (первая половина 1960-х гг.) истоки гуманистической этики и культуры, то есть он искал ответы на вопрос, как возможно само появление идей, ценностей и представлений, ставших основой формирования современного общества – антипода советского тоталитаризма. Именно в это время молодой Левада пишет статьи о П. Тейяре де Шардене, А. Швейцере, рецензирует книгу Чарльза Сноу о двух культурах. Подобные ценности, идеи, моральные представления виделись ему не только как результат секуляризации трансцендентных оснований человеческого существования, но и как специфический элемент социальной системы, включая и институты социализации, идеологизации, легитимации социального порядка, но также и воспроизводства, а значит, поддержания интегративных механизмов общества. Занятия этими материями шли одновременно с освоением имеющихся социологических теорий социальных процессов и социальных форм, в которых «живут» эти экзистенциальные и религиозные проблемы, – социальной структуры, институтов, коммуникаций, массовой культуры. Отсюда особый интерес к «социальной природе религии», как называлась одна из его книг, к мифологическому сознанию, ритуалу, традиции, с одной стороны, к массовому усредненному человеку, идеологии, фашизму, типам социальной личности, с другой[7]. В отличие от структуралистов и последователей культурантропологов (и тех, кто ими занимался в СССР – Е.М. Мелетинского и др.) левадовский разбор принципиальной структуры и функций мифа (истории, традиции) всегда был соотнесен с системой власти. А это значит, что миф, история, традиции рассматривались им как важнейшие компоненты конструкции «вертикальных» институтов, то есть таких, которые легитимированы сакральными представлениями, а значит, включены в социальную организацию религиозного и идеологического воздействия на массы. Особенно примечательным оказывается его анализ социальной основы мышления и политических мифов (в том числе таких, как «величие нации», «всеведение фюрера» и иерархическая структура нацистского режима), тоталитарной пропаганды и культа в фашизме и нацизме[8]. Учитывая, что в те же годы он неоднократно обращался к кибернетике, системным моделям общества, процессам модернизации, массовой и элитарной культуры, переход к проблематике, с одной стороны, массового общества, с другой – тоталитаризма, имеющего уже прямое отношение к исследованиям советского «общества-государства», вполне обоснован и закономерен. Но, занимаясь этой проблематикой, он не терял из виду и возможности интеллектуального влияния на идеологию советской номенклатуры: обсуждаются принципы «обратной связи между обществом и властью», проблемы «научного управления», применимость кибернетических моделей и системного анализа и проч.
Вообще говоря, это время – примерно 15 лет (1963–1978 гг.) – уникальный период в интеллектуальной истории нашей страны. Оно никогда не повторится, поскольку никогда в будущем не будет подобной констелляции обстоятельств, порождающей такую интенсивность и силу желания свободной мысли у людей. Уходящий сталинизм, недавняя война, свежая память об исторических катаклизмах, восстания в Венгрии, ГДР, волнения в Польше, Тбилиси, Новочеркасске, довольно скудная и мрачная повседневность закрытого и статичного общества создали такой контрастный фон, на котором открывшиеся возможности занятия социальными науками, включения в идеальный мир знания о мышлении, обществе, истории стали эквивалентами свободы и человеческого достоинства. Никогда больше мотивация стремительного освоения этого мира знаний не была столь сильной, как тогда.
В концептуальном плане эта ситуация внезапного и стремительного расширения интеллектуальных горизонтов в пределах одного поколения напоминает или воспроизводит условия западного модерна, но только в более конденсированном и ускоренном виде. Для таких мыслителей, как Левада, это означало, что они оказываются в ситуации кристаллизации самой исходной проблематики социологии, то есть ровно в том же положении, в котором на рубеже XIX–XX столетий осознавали себя будущие классики социологической науки: он (как и его предшественники) вынужден был думать и решать одновременно предметные, теоретические, эпистемологические и методологические задачи, поскольку без удовлетворительных ответов на эти вопросы последующая работа была невозможной (по внутренней логике мышления). Конечно, позже все эти темы стали частью предметов узкоспециализированных областей социологии. Но в тот момент это означало, что ответы на подобные вопросы можно искать, только обращаясь к самым различным сферам гуманитарного знания, что означало потребность в освоении материалов западных мыслителей самого широкого круга. Поэтому это было время (недолгое) диалога и взаимодействия социологов и философов, историков и экономистов, исследователей религии и культуры, литературоведов и специалистов по системному анализу. Никогда больше высота, универсализм и серьезность этой общей работы не повторились. А. Пятигорский называл эту ситуацию «метафизической»[9]. Давид Зильберман, уехавший из СССР в 1973 г. и преподававший в американских университетах, писал, что ему не хватает в США той интеллектуальной атмосферы, которую он имел в Москве[10].
Нет сомнения, что в содержательном плане это был эффект «приоткрывшейся» двери в закрытом обществе, начавшейся перекачки идей, концепций, теоретически проработанного и интерпретированного материала из другого мира. Поэтому у российской публики возникала неизбежная в таких случаях иллюзия – восприятие тех, кто излагал идеи и концепции западных ученых и вводил их в интеллектуальную работу в России, как оригинальных мыслителей. Но эта особенность массового восприятия и складывания репутаций, характерная для состояния неразвитой сферы публичности, отсутствия систематической работы, дискуссий, рефлексии, никак не снижает оценку усилий тех, кто вел эту работу. Еще раз подчеркну этическую и эмансипационную сторону этой интеллектуальной деятельности, сегодня забытой и вытесненной последующей волной постмодернизма – эпигонского и крайне поверхностного релятивизма, проложившего дорогу цинизму путинской эпохи.