Перемещение интереса от «bio» к «auto»
Перемещение интереса от «bio» к «auto»
Но одновременно во второй половине 1950-х — 1970-е годы на Западе появляется ряд работ, где исследовательский интерес в изучении автобиографии начинает сдвигаться, по выражению Джеймса Олней, от «bio» к «auto»[52] (можно сразу добавить, что несколько позже центр интереса перемещается к «graphy»). Речь идет о работах Жоржа Гусдорфа (Georges Gusdorf), Роя Паскаля (Roy Paskal), Элизабет Брюс (Elizabeth W. Bruss), Филиппа Лежена (Philippe Lejeune), Жана Старобински (Jean Starobinski) и многих других.
Особо следует выделить опубликованную впервые в 1956 году статью Жоржа Гусдорфа «Условия и границы автобиографии» (Conditions et limites de l’autobiogaphie), в которой автор называет автобиографию плодом западной и христианской культуры. Концепция Гусдорфа получила огромное влияние, и его интерпретация жанра фактически стала рассматриваться как некий канон «настоящей» (западной) автобиографии.
Гусдорф считает, что данный жанр появляется там и тогда, где и когда возникает самосознание личности, ощущение ею ценности собственной индивидуальности и личного опыта. «Эта осознанная осведомленность об единичности каждой индивидуальной жизни — поздний продукт специфической цивилизации»[53].
Автобиография в отличие от дневника, по мнению Гусдорфа, «требует от человека создать дистанцию по отношению к себе для того, чтобы реконструировать себя в фокусе специального единства и идентичности сквозь время»[54]. Автобиография как жанр — один из способов самопознания, так как она заново творит и интерпретирует жизнь, подводя ее итоги.
Вся жизненная дорога рассматривается автором-повествователем как путь в ту точку, где он сейчас находится, к тому итоговому состоянию, которого он достиг на момент создания текста. При этом втором перечтении своей жизни, своего опыта все случившееся приобретает смысл, становится как бы частью невидимого плана. Автобиография не объективна, так как она самооправдание, апология Я. Судьба завершена — значит, в определенном смысле совершенна[55].
В этом Гусдорф видит определенную «ловушку» и амбивалентность жанра: автор декларирует свою объективность, но на самом деле точка зрения того Я, который был, поглощена точкой зрения того Я, который есть сейчас. Неопределенность, возможность различных выборов, которые имели место когда-то, не существуют для того, кто знает конец истории. «Первородный грех автобиографии в первую очередь в логической согласованности и рационализме. Повествование осознанно, и так как сознательность повествователя спрямляет повествование, ему кажется неопровержимо, что спрямляется его жизнь»[56]. Жизнь подчиняется законам повествования, структурируется им.
За работой Георга Гусдорфа последовал целый ряд теоретических и историко-литературных статей и монографий. Репрезентативными можно считать два сборника, изданных Джеймсом Олней (James Olney) в 1980 и 1988 годах.
Если попытаться суммировать основные идеи, которые развивались в исследованиях по интересующему нас предмету в 1960–1970-е годы, то можно выделить несколько основных вопросов, оказавшихся в центре обсуждения или полемики:
— вопрос о том, относится ли автобиография (мемуарно-автобиографическая литература, автодокументальные жанры) к художественной (fiction) или документальной (non-fiction) литературе, или — в другой формулировке — каково соотношение документальности (фактичности) и вымысла в такого рода текстах;
— вопрос (тесно связанный с первым) о достоверности или референциальности[57] субъекта в мемуарно-автобиографическом тексте (идет ли речь об авторе, повествователе или протагонисте/протагонистах);
— проблема сознательности, структурированности, единства, целостности/нецелостности образа Я (self);
— проблема нарративности или — по-другому — хронологии: связана ли репрезентация Я (self) с идеей становления и развития (то есть ощущается ли здесь Bildungsroman-модель) и является ли «правильной» формой автобиографии последовательный, связный рассказ о жизни (нарратив);
— проблема адресата, читателя, «контракта с читателем».
Последний термин («контракт», «договор» с читателем) принадлежит французскому структуралисту Филиппу Лежену[58], который в своей статье 1975 года «Автобиографический договор» (Le pacte autobiographique) попытался со свойственной структуралистскому мышлению четкостью определить объем и границы того типа литературных текстов, которые он называет французским термином litt?rature intime, включая в него наряду с автобиографией также мемуары, дневники, автопортреты, эссе и т. п. Он выбирает своей исходной позицией «ситуацию читателя», то есть обращает внимание на функционирование текста, на своеобразные «контракты» чтения.
Давая определение автобиографии, Лежен предполагает, что оно содержит элементы четырех различных категорий:
«1. Лингвистическая форма: (а) нарратив; (Ь) проза.
2. Предмет рассмотрения: индивидуальная жизнь, личная (персональная) история.
3. Ситуация автора: автор (чье имя обозначает реальную личность) и нарратор идентичны.
4. Позиция нарратора: (а) нарратор и протагонист идентичны; (Ь) нарратор ориентирован ретроспективно.
Любое произведение есть автобиография, если оно отвечает всем условиям, обозначенным в каждой из этих категорий. Жанры, близкие к автобиографии, не отвечают всем этим условиям. Вот список условий, не покрываемых другими жанрами: мемуары (2); биография (4а); перволичная новелла (3); автобиографическая поэма (1в); дневник (4в); автопортрет или эссе (1а, 4в)»[59].
При этом исследователь отмечает, что некоторые из обозначенных признаков не имеют абсолютного значения — они могут присутствовать в тексте в большей или меньшей степени. Например, текст может быть большей частью в форме нарратива, но может включать и прямую речь; ориентация может быть главным образом ретроспективной, но это не исключает пассажей самоописания, дневниковой соотнесенности со временем написания и достаточно сложных временных конструкций; предметом должна быть по преимуществу индивидуальная жизнь автора, но допускается описание событий, социальная и политическая история. «Это вопрос пропорций или, скорее, иерархий, здесь имеют место естественные переходы к другим жанрам litt?rature intime <…>, и для классификатора остается возможность проявить известную широту взглядов в обсуждении отдельных случаев. С другой стороны, два условия абсолютно обязательны, и это, конечно, условия, которые отделяют автобиографию (но и другие формы litt?rature intime) от биографии и перволичной новеллы: это условия 3 и 4а. Здесь не может быть переходов и широты взгляда. Или идентичность есть, или нет»[60].
Именно идентичность (а не сходство) автора (как реального лица, чье имя собственное стоит на обложке книги), нарратора и протагониста отличает, по убеждению Лежена, жанры litt?rature intime от художественной прозы и биографии; именно априорное убеждение в этой идентичности составляет суть «автобиографического пакта» (контракта, договора) между читателем и текстом.
Лежен в своей работе исследует, какие специальные приемы могут быть применены в тексте, чтобы маркировать эту «установку» на идентичность, отмечая роль заглавия и подзаголовка (типа «история моей жизни», «воспоминания» и т. п.), особых разделов текста: предисловия, комментариев и т. п., где автор заявляет либо поясняет обозначенную идентичность.
Отметим, что Лежен говорит не о реальной правдивости и достоверности книг, относящихся к litt?rature intime, а об установке чтения, о своеобразном «договоре» между книгой и читателем, который требует особых «кодов» чтения — других, чем в случае художественной литературы или биографии.
В отличие от Лежена, Элизабет Брюс предпочитает говорить не об «автобиографическом договоре», а об «автобиографическом событии», предполагающем, с ее точки зрения, следующие условия:
«1. а) Автобиограф выполняет двоякую роль, присутствуя в создании субъекта текста и в создании структуры, которую представляет текст; он берет на себя ответственность собственного моделирования и организации текста;
б) предполагается, что индивидуум, который обнаруживается в организации текста, идентичен индивидууму, о котором сообщается посредством текста;
в) существование этого индивидуума независимо от текста должно быть доступно публичному освидетельствованию.
2. Сообщения, то есть рассказанные события, в автобиографии рассматриваются, „как будто они произошли на самом деле“, как будто они правдоподобны или должны быть правдоподобными, независимо от того, связаны ли они с событиями из частной жизни или с событиями, подходящими для показа публике; от публики ожидается, что она может поверить и проверить истинность событий.
3. Независимо от того, возможно ли опровергнуть авторов текстов или смотреть на них с какой-либо иной точки зрения, автор должен держать себя так, как будто он верит в то, что утверждает. Элокативная сила автобиографического текста базируется на авторской готовности удовлетворить все перечисленные требования и на доверии, которое оказывает ему публика»[61].
Несмотря на различие терминов, Брюс, как и Лежен, ведет речь о том, что автобиография как жанр возникает в поле определенного «договора» между писателем и читателем, особой установки чтения и интерпретации, которую создает посредством особых усилий субъект (он же протагонист) письма.
В России (или, точнее, в Советском Союзе) 1960–1970-с годы тоже ознаменовались «мемуарным бумом», что стимулировало и исследовательский интерес к автодокументальным жанрам. Советские ученые в своих изысканиях крайне редко ссылались на своих западных коллег, а зачастую и не подозревали о существовании их работ, однако обсуждали похожий круг проблем, хоть и с несколько иных позиций.
Джейн Гаррис (Jane Gary Harris), пытаясь определить различие в теоретических подходах к интересующей меня теме у западных и русских (советских) исследователей, замечает, что если первые сосредоточивают интерес на индивидуальном, личностном и исповедальном аспекте автобиографии (и предпочитают использовать именно этот термин), то вторые в большей степени говорят о фактичности, аутентичности мемуаров, широко употребляя термин «документальная литература». Они не столько пытаются (как это, по Гаррис, делают Гусдорф и Паскаль) выделить автобиографию как особый литературный жанр, сколько, напротив, включить ее в общность «документальной», или «невымышленной» прозы. Гаррис ссылается на статьи С. Машинского, А. Урбана, Н. Констенчик, книги И. Явчуновского и Л. Гинзбург[62].
Мне кажется, что (особенно по отношению к работам Гинзбург) Гаррис преувеличивает тенденцию советского литературоведения исследовать проблему достоверности, референциальности как самодовлеющую. Большинство из российских и советских ученых (как названных ею, так и неназванных), говоря о документальности, пытаются, как и их западные коллеги, прежде всего анализировать специфическую литературность мемуарно-автобиографических жанров.
Особое место среди работ, касающихся исследования автодокументалистики, занимают книги и статьи Л. Я. Гинзбург. В книге «О психологической прозе» (1971), сравнивая литературу «художественную» (fiction) с «документальной» (non-fiction), Гинзбург видит своеобразие и отличие последней в том, что, не будучи (как и любое искусство) адекватна жизни, она настойчиво претендует на особую достоверность отражения действительности. Документальной литературе свойственна, как пишет Л. Гинзбург, «установка на подлинность, ощущение которой не покидает читателя, но которая далеко не всегда равна фактической точности. Фактические отклонения притом вовсе не отменяют ни установку на подлинность как структурный принцип, ни из него вытекающие особые познавательные и эмоциональные возможности»[63].
Чрезвычайно плодотворный, на мой взгляд, термин «установка на подлинность» (в определенном смысле соотносящийся с понятием специфического контракта с читателем Лежена) позволяет перевести разговор с неразрешимого вопроса «так ли это было на самом деле?» на проблему: «почему и каким образом, с помощью каких текстовых стратегий автор текста представляет все изложенное ими как фактически бывшее?».
Рассуждая о документальности, Гинзбург не только говорит о референциальности, о том, что образ человека или события в литературе с установкой на подлинность открыт — он всегда предполагает возможность какого-то дополнительного, за рамками текста, знания о нем читателя; она пытается определить эстетическую специфику именно такого вида (таких жанров) литературы, в котором акцентируется не «фактичность» как таковая, а иные эстетические возможности и нарративные стратегии, которые порождаются наличием «установки на подлинность».
В частности, речь идет о способах создания идентичности, самоконцепции, версии своей жизни в текстах такого рода. Как пишет Л. Гинзбург, «всегда возможен и необходим вопрос: „какие элементы текучей душевной жизни может и хочет человек закрепить, сформулировать для других и для себя, что именно он оставляет неоформленным?“»[64].
Можно сказать, что в работах Гинзбург развиваются идеи, сходные с теми, которые одновременно (или позже) обсуждаются в исследованиях западных коллег[65].
Не только в монографиях Л. Гинзбург, но и в написанных в 1970-е годы диссертационных исследованиях (см., напр.: О. Белокопытова; Г. Елизаветина; Е. Иванова; Р. Лазарчук; И. Смольнякова; Е. Фрич[66]) и в некоторых статьях так называемой «московско-тартуской школы»[67] в изучении русских автодокументальных текстов XVIII–XX веков теоретический и методологический интерес сдвигается к проблеме автора и его текстовых репрезентаций.
Но в то же время Гаррис безусловно права, замечая, что ни Л. Я. Гинзбург, ни другие советские исследователи практически не используют (в отличие от западных коллег) термин автобиография, предпочитая пользоваться понятиями документальная, невымышленная или мемуарно-автобиографическая литература.
Это, на мой взгляд, вызвано рядом довольно существенных причин.
Первая, которую затрагивает и Гаррис, связана, если так можно сказать, с русской ментальностью или с особенностями русской культурной традиции, которая не делает такого акцента на индивидуализме и персональности, как общеевропейская.
Мысль о том, что коллективность, долевая, разделенная идентичность характерна для русской ментальности, является общим местом в рассуждениях о национальном характере. Например, Б. Егоров в статье «Русский характер» замечает, что «наиболее сильное идеологическое, „ментальное“ воздействие на русский народ в течение многих веков оказывали четыре фактора: православная религия, крепостное право, обширное монархическое государство-империя, „деревенскость“, то есть малое количество городов»[68]. Далее автор статьи развивает мысль о том, что «общинно-общественный уклад русской жизни, усиленный христианскими правилами, порождал представление о превосходстве целого-общего над индивидуальным-частным. Как всегда, и эта сторона жизни и мировоззрения нашла отражение в нашем языке. Не „я хочу“, а „мне хочется“, не „мое имя такое-то“, а „меня зовут так-то“. Вроде бы какая-то внешняя, чуть ли не божественная сила управляет нашей личностью <…>. По-русски не очень-то прилично „якать“»[69].
Эта особенность, вероятно, сильно влияла на автобиографический дискурс. Действительно, русским автодокументальным текстам (по крайней мере, прошлого века и советского периода) свойственно представлять Я как частицу, репрезентацию какого-нибудь МЫ. Уже из тех нескольких примеров, которые приводит в своей статье Егоров, можно видеть, что автору, решившемуся на самоописание, приходилось как-то обходить или трансформировать конвенции языка, которые табуировали многие формы «ячества» (интересно, что и теперь еще в русском языке нет соответствий важным для автобиографического дискурса английским словам self, selfhood). Тоби Клайман и Джудит Вовлес также замечают, что в русской традиции существует определенная подозрительность к прямой саморепрезентации: выставить себя публично, подобно Руссо в «Исповеди», «представляется невозможно эгоистическим, признаком самолюбования и самопрославления»[70]. Шейла Фитцпатрик, обсуждая автотексты советских женщин, также отмечает, что в них почти отсутствует интимное, приватное, связанное с межличностными отношениями, семьей, интимными чувствами, сексуальностью. Это скорей не исповеди, а свидетельские показания о прошлом[71].
С другой стороны, в контексте «общинной традиции» подчеркнутые, преувеличенные фигуры скромности и самоумаления могли стать инвенсированным средством «ячества» (то, что выражается поговоркой «самоуничижение паче гордости»).
Далее, говоря о патриархальном, деревенском, крестьянском укладе русской жизни, Б. Егоров замечает, что для этого модуса жизни свойственно «циклическое время, регулярное повторение суток, лунного месяца, времен года. Именно циклическое время усиливало неподвижность и традиционализм. <…> Цикличность и традиционализм фактически уничтожали всматривание в будущее и оглядки в прошлое. <…> Это стирание времени ослабило историческую память, память о прошлом»[72].
Вероятно, факторы, подобные названному, определили более позднее развитие автодокументальных жанров в русской литературе.
А. Г. Тартаковский отмечает, что такие традиционные черты русской (древнерусской) культуры, как коллективность сознания, которая в новое (петровское и постпетровское) время поддерживалась пропагандой со стороны власти принципа государственного (коллективного) служения, и анонимность, свойственная, например, летописному повествованию, — эти черты в определенной мере продолжали влиять и в «новое время» на мемуаристов и автобиографов[73]. Они сделали необходимой ту борьбу за внедрение в сознание современников идеи «исторического предания», которую предпринимали некоторые литераторы первой половины XIX века, прежде всего Вяземский и Погодин.
С другой стороны, причины «нелюбви» русских исследователей к термину «автобиография» вызваны и его жанровой неопределенностью. Автобиография — термин, используемый для обозначения делового документа, это нечто вроде Curriculum vitae. Как объясняет автор написанной в советское время статьи, «она нужна для поступления в вуз, на службу, в общественную или творческую организацию, для поездки за границу…»[74]. Таким образом, за этим словом закрепилось очень деловое, формализованное и идеологизированное значение. Автобиография — это доказательство собственной идеологической полноценности, соответствия стандарту «советского человека» (родная сестра автобиографии — анкета, в которой еще в средине 1980-х годов были вопросы о социальном происхождении и родственниках за границей). В этом своем качестве автобиография была в принципе деперсонализированным текстом[75].
Еще одна, более «филологическая», причина, сдерживающая широкое употребление термина автобиография, как мне кажется, заключалась в том, что та личностно-исповедальная линия, о которой прежде всего говорят на Западе, употребляя понятие autobiography, в русской литературе XIX и отчасти XX века в большей степени воплотилась в романе или повести на автобиографическом материале — типа произведений С. Аксакова (которые, кстати, Roy Pascal относит к жанру автобиографии[76]) или Л. Толстого. Названный жанр художественной (fiction) литературы принял на себя те признаки, которые связываются у большинства западных ученых с понятием «настоящей» автобиографии: тема становления личности, акцент на персональном, на психологических процессах самосознания и т. п.
Необходимо указать также на несовпадение понятийного объема терминов автобиография/autobiography и жанр/genre, что создает заметную путаницу при чтении переводов (как на русский, так и с русского).
Различие в акцентах, в подходах западных и русских исследователей при обращении к автодокументальным текстам связан и с проблемой жанрового канона, выбора тех текстов, которые являются «эталонным метром» жанра (то есть выбраны в качестве таковых исследовательской традицией). В западных работах это, как правило, «святая троица» — Августин, Руссо и Гете.
Все эти имена важны и для русских авторов, но не в такой степени, как собственная, отечественная традиция, где в качестве «отца-основателя» выступает А. И. Герцен с его книгой «Былое и думы».
Текст Герцена — сложное жанровое образование, которое нельзя определить как автобиографию в том смысле, в каком этот термин прилагается, например, к тексту Руссо. Социальность, соединение самоанализа с самотипизацией, ретроспективного с настоящим, сюжетной организованности с фрагментарностью — эти и другие специфические черты герценовского мемуарно-автобиографического текста оказали огромное влияние как на практику русских автобиографов и мемуаристов, так и на теоретическое осмысление их опытов[77]. Как показала Ирина Паперно[78], текст Герцена был знаковым, он давал коды для самосознания и самоописания русской интеллигенции (как группы своих, как солидарного мы) в течение многих десятков лет. Главным в восприятии герценовской книги стал «эффект совмещения автобиографии и историографии» («историзации частной жизни и приватизации истории»), «„Былое и думы“ написаны на фактическом, документальном материале, опознаваемом читателем как жизненно подлинный. Это поощряет осмысление собственной жизни в рамках той же схемы, в которой фрагментация „записок“ сочетается с сюжетом Bildungsroman’a и с осмыслением жизни в терминах катастрофического русского историзма. Поколения читателей прочитали „Былое и думы“ с „биением сердца“ и, более того, пережили эту книгу как проекцию собственной судьбы. Для многих мемуары Герцена стали учебником, руководствуясь которым можно было сделать из своей жизни, пусть бедной и случайной, историческое свидетельство, поданное в форме первого лица множественного числа»[79].
Кроме того, и на писание, и на осмысление автодокументов в России и Советском Союзе оказывала влияние, разумеется, и специфика социальной и идеологической атмосферы. Тоби Клайман и Джудит Вовлес отмечают, что в тоталитарном обществе автобиография имела особенную ценность — личное свидетельство противостояло официальному дискурсу и выполняло функции социального инакомыслия; на автобиографию влиял особый статус писателя в России — понимание его как нравственного лидера, владеющего словом[80].
Но все же, несмотря на названные различия практики и теории автодокументалистики, и в советском литературоведении, как и в западном, к 1970-м годам происходят важные сдвиги. Автодокументалистика перестает рассматриваться только как «истинное», «правдивое» свидетельство, как достоверный факт; возникает представление, что не только текст, но и «опыт — всегда уже интерпретация и нуждается в интерпретации»[81].
Имеется ли у автобиографа ясный первоначальный сознательный замысел или нет, формулирует ли автор свою задачу[82] сколько-то открыто или нет, удается ли ему сконструировать целостный и непротиворечивый образ Я или (чаще) не удается — все это не меняет сути дела. Перед нами всегда только личная версия, рассказанная с определенной идеологической, временной, культурной, гендерной и т. п. перспективы, с некоей целью, которая определила отбор, соединение и интерпретацию всего рассказанного[83].
Следует помнить, что мемуарно-автобиографические тексты создаются в соответствии (опять же неважно, сознательном или неосознанном) с актуальными для автора конвенциями, часто прямо с оглядкой на литературные каноны, шаблоны и образцы. С учетом этого можно прийти к выводу, что в автобиографии референциальность, установка на подлинность (Wahrheit) всегда соединена с такими текстовыми стратегиями, которые характерны для художественной, вымышленной, fiction-литературы (Dichtung).
Значит ли это, что вопрос о референциальности нужно вынести за скобки как неактуальный? Поль де Ман предполагал, например, что переживаемая нами при чтении автобиографий иллюзия референции, соотношения с реальным, — в действительности только фикция, род риторического эффекта: «Мы допускаем, что жизнь продуцирует автобиографию подобным образом, как действие продуцирует свои последствия, но не можем ли мы равным образом допустить, что автобиографический проект может сам создавать и детерминировать жизнь и что все, что ни делает автор, определяется техническими потребностями самоизображения, то есть детерминировано во всех своих аспектах ресурсами своего посредника. И так как мимесис, предположительно действующий здесь, лишь один из способов изображения, зададимся вопросом: детерминирует ли референт объект изображения, или иллюзия референции не зависит от структуры объекта, то есть перед нами не референт, но что-то больше похожее на фикцию, которая, в свою очередь, сама способна производить референт?»[84].
Существует ли единый, «образцовый» жанровый канон или можно говорить о нескольких моделях автобиографии[85]? Или вообще при исследовании жанра надо переместить интерес с «auto» и «bio» на «graphy»?
Мишель Спринкер (Michael Sprinker) в статье с характерным названием «Фикции самости: Конец автобиографии» (Fictions of the Self: The End of Autobiography) стремится выделить среди автобиографических повествований разного времени такие тексты, где, с его точки зрения, нет парадигмы биографического самоописания, а «писание автобиографии просто акт продуцирования различий с помощью повторения <…>. Автобиография должна неизменно возвращаться к неуловимому центру самости (selfhood), спрятанному в бессознательном, только раскрывать то, что уже существовало там, к моменту начала автобиографии»[86]. Происхождение и конец автобиографии — в акте письма. «Ни для одной автобиографии не может иметь место исключение из границ письма, где строится понимание субъекта, и автор гибнет в акте продуцирования текста»[87].