Девичий дневник — чужое и свое: Дневник Анны Олениной

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Девичий дневник — чужое и свое:

Дневник Анны Олениной

Дневник Анны Алексеевны Олениной представляет собой записи с 20 июня 1828 по 2 февраля 1835 года, занесенные в альбом, на лицевой стороне которого золотыми буквами вытеснено имя Annette[259]. Однако регулярные записи дневника заканчиваются в 1829 году, далее следуют по одной небольшой записи под 1830, 1831 и 1835 годом.

Анна Алексеевна Оленина (1808–1888) известна в истории русской культуры как дочь президента Академии художеств (с 1817 года), директора публичной библиотеки (с 1811 года), археолога, историка и художника А. Н. Оленина. В его петербургском доме и поместье Приютино собирался круг художников, музыкантов, литераторов, среди которых можно назвать И. Крылова, Н. Гнедича, К. Батюшкова и др.

Анна Алексеевна в 1820-е годы была «украшением» отцовского салона. Здесь с ней познакомился Пушкин, посвятил ей целый ряд стихотворений (среди них «Ее глаза», «Ты и вы», «Не пой, красавица, при мне…»). Пушкин сватался к Анете, но получил отказ ее родителей[260].

Именно как персонаж пушкинской биографии и адресат его стихов А. Оленина присутствует в исследованиях о русской литературе первой половины XIX века. Ее дневник использовался как источник сведений о Пушкине и других известных персонажах культурной истории. Так как великого поэта она в своем дневнике не очень жаловала, то и саму Анету в некоторых работах не особенно высоко оценивают: она была «весьма обыкновенной»[261].

В 1840 году уже немолодой девушкой она вышла замуж за офицера лейб-гвардии гусарского полка Ф. А. Адорно, который позже служил в Варшаве, где вместе с ним жила и Анна Алексеевна; после смерти мужа (1885) она поселилась у младшей дочери Антонины в Волынской губернии, где и скончалась в 1888 году[262].

Как и другие автодокументальные тексты женщин, Дневник Олениной никогда не становился предметом такого исследования, где в центре исследовательского интереса оказалась бы сама диаристка или жанр дневника в контексте его гендерной специфики.

Дневник Анеты Олениной, в отличие от текстов Керн и Якушкиной, не имеет эпистолярной формы, но и в нем можно видеть черты адресованности и игры на границе открытости/закрытости текста.

В записях встречаются фразы, обращенные к самой себе, к журналу и т. д.:

Вообразите, каникульный жар в уме, в крови и… в воздухе… (55).

Да, смейтесь теперь, Анна Алексеевна, а кто вчера обрадывался и вместе испугался, увидя в Конюшенной улице колязку, в которой сидел мущина с полковничными эполетами и походивший на… (55). (Орфография воспроизводится так, как в избранном издании. — И.С.).

Ах, Анета, Анета, ты не чувствуешь всего твоего благополучия! (114).

Итак, Душа (обращение к собственной совести. — И.С.) будь снисходительна и прости мне вольное мое прегрешение. Журнал — исповедь, и так, Отче Совесть, слушай (97).

Один ты, друг мой, один-один Журнал, узнаешь, что за чувство во мне, когда я слышу его голос (108).

Прости, души моей утешитель, Журнал! (132).

Ты этих обращений — некое идеальное Ты, Ты-двойник, функция которого напоминает назначение того господина (или, скорей, госпожи) Никто (Nobody), которому адресует свой журнал пятнадцатилетняя Фрэнсис Берни (Frances Burney, впоследствии известная английская писательница). Это понятие (Nobody), как замечает Стюард Шерман, «с первых страниц ее журнала выполняет двойную функцию, фигурируя и как подлинное отсутствие, и как необходимое, существенно важное доверенное лицо (лучший друг и конфидент), которого Берни идентифицирует с самим журналом»[263]. При этом в некоторых местах дневника Берни Nobody технически обозначается как женское Ты[264].

Интересно, что в женском дневнике структура «ни к кому не обращаюсь» заменяется на «обращаюсь к Никому», что свидетельствует о потребности в адресованности, в диалогичности. В Дневнике Annette этот Я-другой именуется собственным именем, душенькой-совестью или другом-журналом.

Однако кроме такого символического адресата и в оленинском дневнике (как у Керн) предполагаются или называются и более конкретные читатели-адресаты — например, будущие дети[265].

Я хотела, выходя замуж, жечь Журнал, но ежели то случится, то не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся; и ежели будут у меня дети, особливо дочери, отдам им его, пусть видят они, что страсти не ведут к щастью, а путь истиннаго благополучия есть путь благоразумия. Но пусть, и они пройдут пучину страстей, они узнают суетность мира, научатся полагаться на одного Бога, одного Его любить пылкой страстью (64).

Важно заметить, что такая адресация текста детям сразу предполагает, что он безусловно может в будущем послужить дидактическим пособием.

Но кроме гипотетических будущих читателей Дневник Анеты имел, скорее всего, читателей реальных, современных. Хоть автор и декларирует секретность своих записей («Меня спрашивают, что я пишу, они хотели бы прочесть мой журнал! Они никогда его не увидят» (120)), но в одном месте дневника встречаем приписку, сделанную рукой подруги (59), а на последних страницах — прямое обращение к Антонине и Лидии Блудовым, новым задушевным подругам Анны, из чего можно сделать вывод, что они все вместе перечитывали записи. Важно отметить, что все более редкое обращение к дневнику после 1830 года мотивируется в последней записи текста (2.02.1835) тем, что «дружба моя с милыми Блудовыми занимает все минуты, остающиеся от шумной, пустой, светской жизни. Наша переписка — настоящий журнал» (160, курсив мой. — И.С.).

С другой стороны, наряду с дружественным Ты в разных его обличьях в Дневнике Анны Олениной присутствует (хотя и не названо прямо) и контролирующее, цензурующее Ты — воплощение социокультурных норм и конвенций. Его строгий взгляд почти все время влияет на тот образ Я, который отражается в зеркале журнала и с которым диаристка ведет своеобразный «внутренний» диалог.

Самописание, самообъективация, совершаемая в дневнике, — это, как уже не раз отмечалось, выражение оценки другого и нашего отношения к этой оценке. Я уже приводила суждение Сюзанн Фридман о том, что женщинам всегда приходится осознавать себя в качестве существа, определяемого в патриархальной культуре как женщина, то есть существа, идентичность которого определена по отношению к доминирующей мужской культуре. Поэтому, замечает Фридман, женщинам (как и представителям других маргинальных групп) свойственна групповая идентитичность, и «в женской автобиографии Я конструируется на базе (хотя и не ограничивается этим) группового сознания — на осознании культурной категории женщина для моделей женской индивидуальной судьбы»[266].

Анна Оленина в своем дневнике выводит себя в конкретной социокультурной роли, которую навязывает общество, где она живет, девушке ее возраста и положения. Как замечает Ю. Лотман, «поведение дворянской женщины <…> не включало моментов индивидуального выбора, а определялось возрастными периодами»[267]. «Конвенциональная» ситуация, в которой ощущает и описывает себя автор Дневника Annette, — это ситуация невесты, девушки на выданье.

Она пересказывает чужие слова и намеки на необходимость сделать партию (не только пресловутых «тетушек» (59), но и, например, И. А. Крылова (63–64), фиксирует известия о чужих свадьбах, благоразумно повторяет расхожие мудрости («Я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям, да немного надоела им: пора, пора мне со двора» (64), говорит о необходимости закончить свою «девственную Кариеру» (82)[268].

Неудачные завершения историй с гипотетическими женихами, которые так и не делают предложения, приводят ее в состояние отчаяния.

Я обречена, мне кажется, быть одной и проводить жизнь, не занимая собою никого. Без цели, без желаний, без надежд… Кажется даже не пройти жизнь мою: все планы, что я делала, все рушились до сих пор без успеха (114).

Кто мог бы сказать, что безпокоит меня мое состояние не-пристроенное, incertain, что я бы желала знать судьбу мою (114).

Такие слова, как «я дорого стою родителям», «непристроенное состояние» и особенно прелестный «канцеляризм» «девственная карьера» — чужое слово, внедренная внутрь авторской речи точка зрения цензурующего Ты. Последнее ясно из того, что рядом с этой позицией сосуществуют другие, где понятия брака, женской судьбы и т. п. означают иное.

Во-первых, интересно отметить, что понятия «любовь» и «брак» для двадцатилетней Анны Алексеевны разведены. Любовь связана с пережитым опытом чувства к неназванному Нему[269], которого Анета Оленина (в отличие от Анеты Керн) отнюдь не идеализирует, понимая, что это не очень надежный человек и вовсе не подходящая партия, никаких реальных планов жизни с ним связано быть не может. О прошедших днях собственных сердечных страстей она все же говорит как о «потерянном рае» — «зачем вспоминать то щастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть щастливой или быть за ним, потому что то и другое смешивались в моем воображении: щастье и Он» (55–56).

Но теперь в дневниковом present эти понятия раз и навсегда разделились. Любовь — единственная — осталась в прошлом, теперь душа разочарована и пуста, счастье невозможно. Это состояние передается посредством стихов Баратынского (55), Ламартина (56–57), Батюшкова (66).

Свое реальное чувство утраты любви и одиночества Оленина выражает с помощью романтических концептов разочарованного, постаревшего душой героя, который уже в двадцать лет превращается в «увядший лист», ибо все иллюзии «жестокой рукой разбиты» (59). Часто в таких поэтических, меланхолических резиньяциях Анна Алексеевна переходит на французский, что еще больше подчеркивает, что для выражения своих любовных чувств она ищет готовых формул и выражений, в определенном смысле создавая Я-персонаж: отлюбившую, отгоревшую душой героиню.

Что касается брака и образов жены и матери, которые развиваются внутри этой темы, то здесь можно видеть чрезвычайно противоречивое смешение очень разных дискурсов.

С одной стороны, развивается хорошо знакомая нам идея долга, покорности, самопожертвования и религиозного смирения — тот набор характеристик, который православная религия и близкая ей социокультурная традиция связывают с представлениями о «хорошей жене», «настоящей христианке»:

Но что же делать, воля Божия видна во всем, надобно покориться ей без ропота, ежели можно (63).

Но что же делать? Не роптать и повиноваться промыслу Божьему, не предузнавая нещастья, и не горюя о будущем (114) и т. п.

С другой стороны, она примеряет на себя образ нормальной, благоразумной жены и хозяйки — «тетушкин идеал». Для тетушки Варвары Дмитриевны она сочиняет стихи, рисующие картину своей собственной жизни через пять лет, когда «младое счастье улетело и юности прекрасные дары».

Еще 5 лет Анета прожила,

Настали годы и разсудка,

Почти и молодость прошла:

Ведь 25 — не шутка!

Уж образ милой, молодой

Все понемножку изчезает.

Супруг не идеальный, а простой

Его все понемногу заменяет.

Не Аполлон уж Бельведерской,

Не Феба дивный ученик.

А просто барин Новоржевской:

Супругу 40 лет, да с ними и парик.

И правда, Грации забыли

Его при колыбели посетить,

Умом и ловкостью забыли наделить,

Зато именьем наградили <…>

И он ухаживал усердно,

Вздыхал, потел, кряхтел,

Душ 1000 щитал, наверно.

Чуть в мир поэзии не залетел,

Чтоб лучше нравиться любезной.

Что ж оставалось делать бедной?

Она с рукой разсудок отдала.

А сердце? Бросила с досады

И ум хозяйством заняла,

Уехавши в его посады.

И так она принуждена забыть

«То love, draimer, amar, любить».

Заняться просто садом,

Садить капусту «рядом»,

Расходы дома проходить

И птичной двор свой «разводить».

(61–62)

В этом стихотворении, предрекая себе изменения, подобные тем, что произошли с матушкой Татьяны Лариной[270], и рисуя совершенно безыллюзорный образ будущего супруга и семейной жизни, основанной на расчете и привычке, диаристка-поэтесса все же объективирует нарисованную модель с помощью иронии, рисует скорее пародию на «нормальный брак», чем приемлемый для себя образец.

Интересно, что, размышляя о браке и будущем супруге, Анета никогда не представляет себе ничего позитивного; во многих ее записях чувствуется страх перед браком, воображаемый муж в ее размышлениях о семейной жизни всегда или недалек и непривлекателен (как в приведенных стихах), или неверен и пренебрегает женой, в то время как от нее требуются абсолютная верность и самоотречение.

Модель брака, построенного на неравенстве предъявляемых к мужчине и женщине требований, несоразмерность обязанностей, которые общество налагает на мужа и на жену, вызывает в авторе дневника несогласие, а иногда и бунт, временами почти феминистский.

Но страх, мятеж, ирония, стремление быть нормальной, благоразумной девушкой и покорной провидению христианкой — все это зачастую соединяется в дневнике, образуя крайне многообразную, не сводимую ни к какому единству смесь, как, например, в записи от 7 июля 1828 года:

Думаю, что выду за него. Буду ли щастлива, Бог весть. Но сумневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставляю большую часть щастья за собой. Муж, будь он ангел, не заменит мне всего, что я оставлю. Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что пред престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли я выду? НЕТ, потому что 29 марта я свое сердце схоронила и навеки. Никогда уже не будет во мне девственной любови и, ежели выду замуж, то будет супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то и заменит разсудок и повиновение несносной власти ту пылкость воображения и то презрение, которыми плачу я теперь за всю гордость мущин и за мнимое их преимущество над нами. Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти: наша ткань, которою вы следуете, тонка и для гордых глаз ваших неприметна, но она существует и окружает вас. Коль оборвете с одной стороны, что мешает окружить вас с другой. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете тех, которым повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление с вашим надменным уверением, что вы одни повелеваете нами. Ум женщины слаб, говорите вы? Пусть так, но разсудок ея сильнее. Да ежели на то и пошло, то, отложа повиновение в сторону, отчего не признаться, что ум женщины так же пространен, как и ваш, но что слабость телеснаго сложения не дозволяет ей выказывать его. Да что ж за слава — быть сильным, вить медведь людей ломает, зато пчела мед дает (60).

Другая, уже цитированная частично запись от 17 июля, начатая с позиции покорной и благоразумной дочери и христианки («Но может быть все к лучшему! Бог решит судьбу мою. Но я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям, да немного надоела им: пора, пора мне со двора» (64)), продолжается совершенно в другом духе:

Хотя и то будет ужасно. Оставя дом, где была щастлива столько времени, я вхожу в ужасное достоинство Жены! Кто может узнать судьбу свою, кто скажет, выходя замуж даже по страсти: я уверена, что буду щастлива. Обязанность жены так велика: она требует столько abn?gation de soi-m?me (самоотречения. — И.С.), столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя! Как часто придется мне вздыхать об том, кто перед престолом Всевышняго получил мою клятву повиновения и любви… Как часто увлекаем пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности! Как часто будет любить других, а не меня… Но я преступлю ль законы долга, буду ли пренебрегать мужем? НЕТ, никогда! Смерть есть благо, которое спасет от горя: жизнь не век, и хоть она будет несносна, я знаю, что после нее есть другой мир, мир блаженства. Для него и для долга моего перенесу все нещастия жизни, даже презрение мужа (64).

Ситуация «девушки на выданье», из которой Анета почти все время пишет в Дневнике за 1828 год, изображается ею, таким образом, как некая пограничная ситуация — нахождение на пороге. В этом положении она ощущает навязываемое ей общественным давлением чувство собственной несостоятельности, неполноценности («безпокоит меня мое состояние не-пристроенное, incertain» (114)), недоделанной карьеры.

Но одновременно это положение имеет и другие коннотации — она ощущает себя товаром, выставленным в витрине для осмотра и покупки.

И признаюсь, ужасно быть впервой раз в доме, где не знаешь того, котораго все желают, чтоб ты узнала поближе. Не знаю, не знаю, что за впечатление я сделала на него, но знаю только, что он все сидел против меня, разговаривал, и мне все думалось, что он говорит про себя, посмотрим, что за создание (лучше, за зверь), которое Маменька мне так разхваляет. Ах, как тогда я часто дышала, но все казалось так «unconscious of his gaze», что Маменька подумала, что в самом деле я была спокойна. Говори, что хочешь, а ужасно быть с этой мыслию, что будто на показ в каком-либо месте (106–107).

Переход черты брака ощущается и описывается автором дневника как опредмечивание Я, потеря выбора: роль жены не имеет вариантов.

В ситуации по эту сторону черты есть возможности выбора разных Я, и автор как бы перебирает, примеряет на себя их, глядя на себя как на героиню литературных текстов.

В нескольких местах своего дневника Анета выступает как писательница — она создает «повести» и «романы» на материале своей собственной судьбы.

Я замечала выше, говоря о Керн и Якушкиной, что они в своих текстах выступают в роли «писательниц». Однако если их «художественные повествования» вмонтированы внутрь дневникового дискурса, то Оленина отделяет свои литературные опыты от подневных журнальных записей, давая им названия и прямо обозначая их как «повести» или «романы».

Первая попытка создания такого романа о себе — в записи от 17 июля. «Я попытаюсь подробно рассказать о происшествиях и событиях, которые столь сильно повлияли на меня в последние месяцы» (66). Текст имеет название «Непоследовательность или Любовь достойна снисхождения». Персонажи жизни выступают под своими именами, довольно известными культурному человеку:

Пушкин и Киселев — вот два героя моего романа. Сергей Голицын (Фирс), Глинка, Грыбаедов (так! — И.С.) и, особенно Вяземский — персонажи более или менее интересные. Что же до женщин, то их всего три: героиня — это я, на втором плане — моя тетушка Варвара Дмитриевна Полторацкая и мацам Василевская. <…> Я говорю от третьего лица. Я опускаю ранние годы, перехожу прямо к делу (66–67).

Далее начинается собственно романный текст, где героиню зовут Анета Оленина, рассказывается о ее страстной любви к не очень достойному человеку и о знакомстве с Пушкиным, что, вероятно, должно стать завязкой действия. «Однажды на балу у графини Тизенгаузен-Хитровой Анета увидела самого интересного человека своего времени, отличившегося на поприще литературы: это был знаменитый поэт Пушкин» (67). (До этого места текст написан по-французски, затем продолжается на русском.) Далее следует портрет и характеристика Пушкина, по которой можно предположить, что главный мужской персонаж создаваемого романа жизни выступает в роли демонического героя, «модного тирана».

Бог, даровав ему гений единственной, не наградил его привлекательною наружностью. Лице его было выразительно, конешно, но некоторая злоба и насмешливость затмевала тот ум, который виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапской профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал лица его, да и прибавьте к тому ужасные бокембарды, разтрепанные волосы, ногти как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкой взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природнаго и принужденнаго, и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные, которые свет придавал Русскому Поэту 19 столетия. Говорили еще, что он дурной сын, но в семейных делах невозможно знать; что он разпутной человек, да к похвале всей молодежи, но они почти все таковы. И так, все, что Анета могла сказать после короткаго знакомства, есть то, что он умен, иногда любезен, очень ревнив, несносно самолюбив и неделикатен (67–68).

Пушкин обращает внимание на Анету, у которой (как пишет автор, судя по всему, пытаясь сохранить беспристрастие) при «сносной внешности» были «глаза, которые порой бывали хороши, порой простоваты» (69) и очень маленькая нога, что особенно ценил в женщине Пушкин. Поэт только что вернулся из ссылки, и все общество по разным причинам — больше из моды и «из-за благоволения к нему императора Николая» (70) — проявляет к нему повышенное внимание. Героиня «тоже хотела отличить знаменитого поэта»:

…она собиралась выбрать его на один из танцев <…> боязнь быть высмеянной им заставила ее опустить глаза и покраснеть, когда она подходила к нему. Небрежность, с которой он у нее спросил, где ее место, задела ее. Предположение, что Пушкин мог принять ее за простушку, оскорбляло ее, но она кратко ответила. <…> Но настал его черед, он должен был делать фигуру, и она увидела, как он направился к ней. Она подала руку, отвернув голову и улыбаясь, ибо это была честь, которой все завидовали (70).

К сожалению, здесь, едва успев начаться, текст романа и заканчивается, снабженный таким комментарием автора: «Я хотела писать роман, но это мне наскучило, я лучше это оставлю и просто буду вести мой Журнал» (70).

Судя по названию текста и портрету героя, Пушкин должен бы выступать в этом романе в роли романтического соблазнителя, принимающего Анету за светскую невинную глупышку, с которой можно дерзко играть, между тем как героиня — иная: это девушка, способная критически относиться к себе и другим, способная, ценя гений поэта, не поддаваться соблазну, не растаять при виде знаков внимания знаменитости, не согласиться на роль пассивной жертвы.

Я сейчас оставляю в стороне вопрос о том, каково в реальности было отношение Пушкина к Анете Олениной (как известно, он посвящал ей стихи, сватался к ней, получил отказ от ее родителей). Для нас в данном случае важна та версия себя на фоне мужского героя определенного типа (Пушкин здесь, конечно, «художественный образ»), которую строит Оленина в своем едва начатом романе.

Позже Пушкин еще несколько раз появится на страницах ее дневника — и, в общем, его интерпретация не изменится. Анету, судя по всему, раздражает то, что внимание к ней Пушкина слишком публично, что это внимание делает ее, помимо ее собственной воли, предметом сплетен и обсуждений.

Когда я ему (Сергею Голицину. — И.С.) рассказала о дерзости, с которой Штерич разговаривал со мной у графини Кутаисовой о любви Пушкина, он объявил, что тоже отчитал его, сказав, что это не его дело и что я очень хорошо ему ответила. А когда я выразила ему свое возмущение высказываниями Пушкина на мой счет, он мне возразил: «По-вашему он говорил: „Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой уж я слажу“, — не так ли? Но вить это при мне было, и не так сказано, но вить я знаю, кто вам сказал и зачем» (81–82).

С образом дерзкого «демона» соседствует в дневнике мужской герой совсем иного типа (и соответственно другой образ Я-героини на его фоне). Сразу после попытки романа «Непоследовательность» начинается новое литературное предприятие.

На даче тетушки Сухаревой Анета встречает молодого казака Алексея Петровича Чечурина, и он на некоторое время становится героем ее дневника. Она говорит о нем как о юном, неиспорченном, влюбленном юноше, к которому испытывает нежное, сестринское чувство. Анета добавляет: «Я непременно напишу его историю, она слишком интересна, чтоб не сделать это, и к тому же я должна писать, потому что становлюсь ленивой» (75).

После отъезда Алексея Петровича диаристка выполняет обещание и делает его героем своего литературного проекта, который именуется «Роман моего сочинения» и состоит из ряда глав: «Его история», «Его молодость», «Наше знакомство», «Первые впечатления», «Пребывание его в деревне», «Рожденья», «Ссора» (на этом «роман», не дойдя до кульминации, обрывается). Эти части повествования имеют не только названия, но и эпиграфы: в основном из Пушкина и из романтической поэмы Козлова «Чернец». Последний источник представляет нам один из литературных образцов для повествовательницы — а именно романтическую поэму.

В сюжете два центральных персонажа — Он и Она (Я). Он — благородный герой, «красавец телом и лицом», «Амур северных стран» (71). Появляется он, как и следует по закону романтической поэмы[271], в качестве «незнакомца», «молчаливого гостя». Из «Его истории» узнаем, что он сирота, провел детство и юность в диком краю, в мужественных борениях с суровой природой.

Он родился в краю далеком, Там, где олень, закинув рога, быстро летит от охотника, <…> где разъяренный медведь нападает на охотника и получает смерть от неустрашимого казака <…>. Край дикой, но свободной, где сама природа прекрасна, хотя не украшена трудами человека. Где везде видна Рука Всевышняго, где сама дикая природа величественна! Где реки текут меж скал, где тигр и овца находят оба себе пищу. Где дурной человек и сын природы одинаково обитают (82–83).

У мужественного казака, который жил в дикой степи среди зверей и монгольцев, много простодушия и чувствительности, но нет знания светской жизни. Кроме того, намекается на некую тайну его жизни, как-то связанную с декабристами, которых он видел в Чите… Героиня восхищается «милым юношей» и, пользуясь его доверенностью, старается руководить им в незнакомой для него светской жизни.

Как можно видеть из пересказа и приведенных цитат, реальная биография Чечурина и история дружбы-влюбленности между Алексеем и Анетой рассказаны в дневнике с помощью сюжетных парадигм и стилистических шаблонов романтической поэмы (повести): «марлинизмы» бросаются в глаза. Но образ таинственного и необыкновенного романтического героя «скрещен» с сентиментальными образцами, знакомыми нам по дневнику Анны Керн. Главные черты романтического казака — благородство и простодушие. Ничего пугающе необычного (как полагается в портрете романтического изгнанника[272]) нет в его внешности, никаких черных горящих глаз, сурового или испепеляющего взгляда и т. п. «Он белокур <…> его взор быстр, выразителен, умен, чувствителен, улыбка приятна» (71). Это «сын природы» (83); «непорочная и благородная душа» (92). Он испытывает к героине и возбуждает в ней не роковую страсть, а нежное братское чувство:

Я не любовь к нему имела, но то неизъяснимое чувство, которое имеешь ко всему прелестному и достойному. Он был мой идеал в существе. Он имел то чистое, непорочное чувство чести, которое непонятно для наших молодых людей, он не мог подумать без ужаса о разпутстве <…>, чистая душа его не понимала удовольствий жизни безнравственной. Благородство души, правилы непорочные, ненависть к разврату и притеснению, чистая вера, чистая вера, пылкость чувств и любовь <…> вот что привязало меня к нему (78).

Образ героини, Я, внутри этой сентиментально-романтической повести гораздо менее цельный и последовательный. В рамках сюжета она выполняет роль «спасительницы» — той, к которой обращена исповедь героя, той, которая пользуется его безусловной доверенностью, предостерегает от неверных шагов.

Я-героиня показана как бы глазами искреннего и простодушного героя, который сквозь внешнюю мишуру проникает в ее душу. В поле взгляда чувствительного сына природы автор дневника получает право сконструировать собственный идеальный образ:

…милой этот сын природы умел лучше понимать меня и не увидел в поведении моем ничего предосудительного: он видел в нем чувство простое, не любопытства и не глупаго кокетства, а просто желание сердца успокоиться (92–93).

В главе «Первые впечатления» сам простодушный герой получает право голоса, мы слышим как бы его прямой монолог, когда он по просьбе героини рассказывает о том первом впечатлении, которое она произвела на него при встрече.

Вы взошли в комнату и удивили меня вашим станом. В нем не видел я того несноснаго жеманства, той ужасной затянутой тонины, которая так не нравилась мне в других. Мне же сказали, когда я спросил про вас, что вы Оленина и Фрейлина! Я этому не хотел верить, потому что там еще мне сказали, что все Фрейлины стары и дурны. Наконец Вы пошли гулять. Скучая быть с людьми, с которыми я не любил сообщество, и помышляя о любезном крае, я пошел по одной существующей дорожке. <…> Вы стали со мной говорить и так пылко, искренно, так чувствительно, так умно, что я подумал: «Так молода, а как разумна, какая доверенность, какая искренность,<…> она боится, чтобы для нее незнакомой совсем человек не подвергся опасности <…>». Все это удивило и восхитило меня, я узнал, что в вас есть душа чувствительная и что лице не обмануло меня. Я не могу описать, что чувствовал, смотря на вас, вы так удивили и восхитили меня (91–92).

Во всех сценах, где рассказывается об истории с казаком внутри «романной» ситуации, объективируя себя с помощью точки зрения «простодушного сына природы», Анета получает возможность любоваться собой даже в «вольных своих прегрешениях». Описывая дурацкую детскую ссору с казаком, она так, например, пишет о своей любви к спорам:

…я люблю спорить потому, что знаю, что спорю умно-разумно, что доказательства мои не суть доказательства пустые <…>. Весело так спорить, когда видишь, что твой соперник горячится, и что сама чувствуешь, что говоришь против себя же. Весело заставить его согласиться, чтобы довести его, чтоб он опять переменил свое мнение. Есть у меня достоинство: я умею невинно бесить (97–98).

Все самоописания и рассказы о своих действиях внутри «романа о казаке» весьма позитивны, в них чувствуется раскрепощенность, веселость. Много говорится об играх, представлениях, спектаклях, сюрпризах, конных прогулках, стрельбе из лука.

Если части повествования, посвященные герою, очень литературны, переполнены романтико-сентиментальными сюжетными и стилевыми клише, то объективация собственного образа приводит, наоборот, к освобождению от «корсета» ритуальных условностей, к какой-то свободной карнавальной атмосфере: героиня получает право быть собой и писать о себе без оглядки на приличия.

Интересно при этом, что история с казаком никак не связывается с сюжетом «невесты» — идеальный герой даже не примеряется на роль реального жениха.

Еще одна попытка литературного творчества в дневнике связана с человеком, который как раз рассматривается как потенциальный жених, наиболее предпочтительный из всех, кто может восприниматься в этом качестве. Граф Виельгорский — немолодой по сравнению с Анетой человек, к которому она не чувствует ни страсти, ни любви, но испытывает доверие и расположение. 2 июня 1829 года она «набрасывает» в дневнике портрет графа под названием «Интерес» (это своего рода прозвище, которое она присваивает Виельгорскому). Описание внешности, манер, характера героя укладывается в формулу «Вот настоящий джентльмен» (120):

Никогда, и ни к кому я не была так расположена, как к этому человеку, он внушал мне доверие и уважение, которые лежат в основе самых глубоких чувств. Находясь в его обществе, мне казалось, что я в обществе такого совершенного существа, такого человека, которому охотно и безбоязнен но доверила бы свою жизнь. Я не испытывала к нему идеальной любви, это было скорее поклонение, уважение, восхищение. Его возраст, думаю, лет сорок, — нисколько меня не пугал. Да, на него я могла положиться, ибо столь твердые правила были верным залогом счастья. <…> Счастлива та женщина, которая его полюбит; он, кажется, создан для того, чтобы нести в мир счастье (120–121).

Это описание благородного кандидата в мужья адресовано, конечно, прежде всего самой себе: оно должно излечить от страха перед замужеством. Себе в этом случае приписывается роль «счастливой женщины», получающей в браке с настоящим джентльменом «гарантированное счастье»[273].

Преодолевая навязываемую ей конвенциональную роль «девушки на ярмарке невест», диаристка пытается говорить о себе по-другому. Но, вероятно, ей трудно, нарушая патриархальные табу, делать это прямо и непосредственно, и она прибегает к превращению Я в Она, в Я-персонаж, пользуясь литературными клише и чужим словом или вообще передоверяя самохарактеристики другому персонажу (как в случае с казаком).

Такое самоостранение, во-первых, создает дистанцию, с которой возможны более смелые самооценки (в том числе позитивные), а игра в литературность позволяет «прикрыться» чужим словом, снимая обвинения в нескромности, нарушении «девичьей стыдливости».

Использование литературных моделей в дневнике Олениной осуществляется немного иначе, чем у Керн.

Во-первых, здесь другой набор литературных кумиров — это в основном не сентименталисты, а русские и европейские романтики: Баратынский, Батюшков, Козлов, Ламартин, В. Скотт, Рылеев, Пушкин (чаще всего).

Оленина в конце двадцатых годов находится в иной культурной ситуации, чем Анета Керн в 1820 году. Одно из главных различий состоит в том, что за десятилетие изменилось понимание соотношения между литературой и жизнью.

Как замечает Елена Фрич, «если в сентиментальной культуре письма и дневники создавались как литература, то в пушкинскую эпоху граница между искусством и жизнью обозначалась все более четко, вследствие чего и становилась возможной игра этой гранью»[274]. Называя целый ряд дневниковых текстов этого времени (и среди них Дневник Annette), Фрич пишет, что в них присутствует «литературное обыгрывание треволнений и бед собственной жизни, ирония, превращающая факт жизни в факт литературы и наоборот — развоплощающая литературный материал. Легкость этих переходов обусловлена именно явственностью границы между искусством и жизнью»[275].

Кроме того, через литературные ссылки и реминисценции здесь осуществляется связь частной жизни, собственной судьбы с какими-то общими моделями: отношения переводятся в план философских сентенций и обобщений.

Вообще, если говорить о соотношении частное/общественное, то дневник Олениной не подтверждает наблюдения, что женские автотексты сосредоточены исключительно на приватном и частном.

Несколько записей Анны Алексеевны целиком посвящены общественным событиям: размышлениям о декабристах, об идущей войне с турками. Интересно сравнить записи из дневника Олениной с версией тех же самых военных событий в мужском дневнике Алексея Вульфа[276]. У Анны Алексеевны меньше фактов и подробностей, но акцент сделан на чувствах людей. Гибель генерала Дурново пробуждает мысли о горе его матери, а бегство целого полка русских солдат от турок вызывает такой комментарий:

О Боже! какой стыд! гвардейский полк, бегущий от врага! Это страшно, но мысль о том, что клеймо трусливых беглецов останется с ними на всю жизнь, — просто не выносима (90).

Алексей Вульф, записывая свои впечатления по поводу сообщения о бегстве с поля боя Гвардейского Егерского полка, делает акцент на недостатках военной организации и низком уровне компетентности командования, считая, что это событие

…важно само по себе, как доказательство, что все знаемое совершенство механического устройства, соединенное с знанием теории, недостаточно без опытности и без способности начальников, и что одна необузданная храбрость, без всякого искусства будет всегда торжествовать над нею[277].

Вторая общественная, социальная тема, которой посвящает страницы своего дневника Анета Оленина, — это восстание декабристов и судьба наказанных. Высказывая свое сочувствие томящимся на каторге декабристам и радость, что с них сняли кандалы, Анета развивает собственную политическую программу освобождения России, критикуя политический радикализм участников выступления 14 декабря.

Свобода народа есть желание сильнейшее души моей, но вот в чем оно заключается. Сначала запрети, однажды навсегда, явную и тайную продажу людей, позволяй мужикам откупаться на волю за условленную цену. Тогда тот, кто понимает силу слова, сам откупится <Кроме того обходимы справедливость и законность во внутреннем устройстве государства> Вот, в чем состоит щастье России и вот, чего всякая душа желать должна, а не той неограниченной и пустой детской конституции (имя которой, не говоря об самом уложении, едва ли 3 часть людей понимает), которую хотели нам дать 14 числа (88).

По одной этой записи невозможно судить, насколько высказанные взгляды серьезны, самостоятельны, или они (что скорее всего) — повторение слышанных в отцовском салоне и доме разговоров. Но характерно, что автор дневника не ссылается на мнение отца, братьев или других мужчин, а представляет вышесказанное как собственную точку зрения.

По крайней мере ясно, что и война, и политические прожекты тоже составляют какую-то часть жизни Анны Алексеевны, если она считает нужным внести это в свой девичий дневник, в данном случае ссылаясь на долг «истинного гражданина, сына отечества, достойного носить имя славное, имя Русскаго» (87). Чрезвычайно показательны здесь маскулинные характеризации (гражданин, Русский, сын отечества) — женских парных категорий (гражданка, русская, дочь отечества) языковой узус не предлагает.

Что же касается тем, связанных с жизнью тела или сексуальностью, то они полностью табуированы социумом и языком как неприличные и невозможные. Тело возникает в дневнике через мотив болезни или одежды. Как и Керн, Оленина многократно описывает наряды и не забывает заметить, что они ей к лицу:

Он будет, думала я, и (употребила) кокетство, которое заставляет женщину приодеться <…>. И так чепчик был надет к лицу, голубая шаль драпирована со вкусом, темной капот с пуговками, и хотя уверяю, что сидела без всякого жеманства на диване, но чувствовала, что я была очень недурна (104).

О чертах своей внешности (маленькой ножке, выразительных глазах) Оленина передоверяет говорить Пушкину — персонажу начатого ею романного повествования. Интересно, что устами Пушкина (как демонического героя) озвучиваются самооценки внешних черт, а устами казака Чечурина (как идеального героя) — психологических свойств и душевных качеств.

Но, пожалуй, только разговор о болезнях и одежде позволяет девушке легально говорить о своем теле и телесных желаниях («одета к лицу», «хорошо выгляжу» — эти фразы можно рассматривать как закамуфлированное выражение чувства собственной телесной «полноценности»).

Прямое же выражение своих телесных желаний не разрешено социокультурными конвенциями — во всяком случае, в письменной речи дворянской девушки. И это еще раз показывает, что степень свободы автора дневника очень относительна.

Все возможные образы Я, которые через использование различных дискурсов (дискурс «светского этикета», христианский, сентиментально-романтический, бытовой, гражданский, игровой…) строят это Я, делают это посредством чужого слова. Однако в дневнике есть места, где образ автора «неопредмечен» через чужой дискурс, где, пользуясь термином Юлии Кристевой, можем увидеть, как через трещины и разрывы символического порядка прорывается «семиотическое», довербальное. По Кристевой, «говорящий субъект», «субъект в процессе» — двойственный и расщепленный, он одновременно зависим от существующих практик дискурса (Символического уровня) и в то же время оказывает сопротивление им.

Последнее, согласно Кристевой, обнаруживает себя в поэтическом языке, который представляет собой вид семиотической практики гетерогенности, множественности, которая вырывается на поверхность структурированной упорядоченности символического уровня через такие явления, как повторы, подчеркнутые особенности интонации или ритма, глоссолалия — то есть через семиотические операции — эффекты, которые разрушают синтаксис, семантику, языковой порядок[278].

На мой взгляд, некоторые записи дневника Олениной могут быть интерпретированы как такие «прорывы» фенотекста в генотекст, если применить еще одну пару кристевских терминов[279]. Например, иногда в тексте появляются ритмические повторы (обратим внимание и на знаки препинания — многоточия и скопления восклицательных и вопросительных знаков).

<Я> восхитила его и Гурко своею любезностью. Ого ого ого (105).

Граф приехал поздно, но тоже пел и оставался долго, очень долго… В. тоже пел и остался допоздна… Вот и все, вот и все, вот и все! (121).

…не ищи, не найдешь; но кто же, кто же жил без надежды!!! (131).

Особенно интересна одна из июньских записей 1829 года:

Тра ла ла ла, тра ла ла ла, тра ла ла ла, я презираю всех и вся. Ах, Боже мой, как весело на даче! Что за время, что за покой. Хоть весь день пой. Бог мой, какой… ты что… ах, не скажу… я пережила все, и теперь в сердечной или с сердечной пустоты пою, шалю, свищю, и все на ю с одним исключением — только люблю нет, я к сему слову прилагаю отрицательную частичку не, и выходит все прекрасно. Не люблю. Прекрасно, прекрасно… Чу, едет кто-то, не к нам ли? Нет, к нам некому быть, любимцы и любители все разъехались по местам, по морям, по буграм, по долам, по горам, по лесам, по садам, ай люли, люди, ай лелешеньки мои… смотрю и ничего не вижу, слушаю и ничего не слышу… (123).

Музыкальные повторы, внутренние рифмы, песенный ритм, «бессмысленная» фиксация того, что происходит вовне и внутри себя, — ассонансы (перелив открытых «а», «о» и «влажных» «ю»)[280] — и никаких усилий придать этому потоку вид непротиворечивого сообщения, имеющего какую-то цель и смысл. В этой фразе «информация» — в музыкальном звучании, в ритме, понимаемом, по Кристевой, как «параметры желающего тела, то есть чувственные, эмоциональные, инстинктивные, несемантизированные доминанты речи, предшествующие всякому смыслу»[281].

Таким образом, можно сделать вывод, что и в дневнике Олениной, как и у А. Керн и А. Якушкиной, образ Я (как и образ Ты, адресата) не является цельным и осознанным. Здесь также происходит его раздвоение на «Я для себя» и «Я для других» — причем оба эти Я строятся (разыгрываются) в дневнике с оглядкой на существующие стереотипы женственности, которые общество считает подходящими для дворянской девушки «на выданье».

Оленина приспосабливает «чужое слово» для самоинтерпретации, иронически играет им, полемизирует с ним. Одним из способов «выхода» из плена чужих дискурсов оказывается самороманизация, превращение Я в Она. Тем самым создается некая дистанция и вместе с ней — определенная свобода интерпретации собственного образа в качестве «другого», персонажа, по отношению к которому сочинительница менее связана требованиями девичьей скромности и стыдливости, табуирующими многие темы (например, позитивную самооценку) при прямой самоинтерпретации.

Другим, хотя гораздо более редким способом, является неструктурированный «язык желания», неопредмеченный через чужой дискурс.