Что значит быть женщиной-писательницей: модели «Я» в «Зверинце» А. В. Зражевской
Что значит быть женщиной-писательницей: модели «Я» в «Зверинце» А. В. Зражевской
Автобиографию Надежды Соханской, о которой шла речь в предыдущей главе, принято называть первой русской женской писательской автобиографией[434].
Однако, с моей точки зрения, существует текст, созданный и увидевший свет раньше, в начале 40-х годов XIX века, который почти полностью посвящен проблеме обсуждения женской писательской идентичности в пределах автодокументальных жанров. Приходится говорить именно о жанрах, а не о жанре, так как текст Александры Зражевской «Зверинец», опубликованный в журнале «Маяк» в 1842 году, представляет из себя смесь жанров письма, автобиографии и критической статьи.
Александра Зражевская (1805–1867) родилась в Петербурге в семье архитектора, училась в столичном частном пансионе, очень рано начала писать, была довольно известна как переводчица, выступала как критик, была также автором нескольких оригинальных текстов, в частности романа «Картины дружеских связей», который вышел двумя изданиями в 1833 и 1839 годах[435]. Зражевской написан также пятитомный «Женский век» — по крайней мере, она сообщает об этом в письме М. Загоскину, прося о содействии в его рекламе и распространении (роман так и не вышел, рукопись была уничтожена). Свою просьбу Зражевская мотивирует следующим образом: «Я лишена всяких средств к жизни и мне без литературы нечем существовать. Да и труд мой стоит внимания»[436]. Соединение больших литературных амбиций[437] с жизненными «недобратками», как она выражается, болезненное переживание предвзятого отношения общества и критики к женщине-литератору, вероятно, были среди тех причин, которые в конце концов привели Зражевскую в лечебницу для душевнобольных.
Проблема женщины-автора и собственной писательской идентичности была одной из самых важных и болезненных для Зражевской. Этот вопрос она обсуждает в произведении «Женщина — поэт и автор», опубликованном в 1842 году в журнале «Москвитянин» с подзаголовком «Отрывок из романа» (возможно, именно из романа «Женский век»). Текст включает в себя две главы, в которых, несмотря на обилие героев и сюжетных линий, центром интереса является не действие, а обмен мнениями на тему искусства: литературы, живописи, театра, и прежде всего — дискуссия о женщине-авторе (авторице, как пишет Зражевская[438]). Фактически перед нами литературно-критическая статья в форме «отрывка из романа».
На мой взгляд, Зражевская вообще не обладала сильным беллетристическим дарованием, ее стихия — публицистика и критика. Использование романных «декораций», скорее всего, было вызвано опасениями свернуть с проторенной литературной дороги, а может быть, и неадекватной самооценкой: в письмах Александра Васильевна рекомендует себя талантливой романисткой, причем с развитием психического заболевания завышенные литературные претензии становятся одной из форм выражения мании величия. Но в тех случаях, когда Зражевская не пытается создать для изложения любимых идей «говорящих кукол», получается гораздо более интересный и оригинальный результат, как, например, в интересующем нас эссе «Зверинец».
Оно состоит из двух частей, написанных в форме писем, первое из которых адресовано Варваре Ивановне Бакуниной, второе — Прасковье Михайловне Бакуниной[439].
Жанр «дружеского письма», чрезвычайно популярный в литературной среде (особенно так называемом «пушкинском круге») в 1820–1830-е годы, имел одновременно и публичную, и частную природу, а также двойную (или даже множественную) адресацию. С одной стороны, текст письма был обращен как к конкретному лицу, так одновременно и ко всем членам литературного кружка, а с другой стороны, автор имел в виду возможного исторического читателя, потомка. Письма такого рода, свободные и интимные по стилю (в отличие от публицистического «открытого письма»), были своеобразным литературным диалогом, способом представления адресата и адресанта как членов некоего тесного кружка, «братства»[440]. Слово «братство» здесь может указывать и на гендерную природу литературной общности: это собрание мужчин, занятых мужским делом — литературой.
Рассматриваемые тексты, на мой взгляд, по своей природе близки этому жанру, но оба письма, составляющие «Зверинец», адресованы женщинам. Причем это не только формальная номинация в подзаголовке: в тексте создаются образы адреса ток.
В первом случае образ Варвары Ивановны Бакуниной соединяет в себе несколько образцов. Во-первых, она — «милая Maman», с которой связаны идиллические воспоминания детства: «ласки», «попечение», «материнское участие»[441]. В ее изображении подчеркнуты черты любовного, теплого понимания, зашиты. Подпись: «С детской преданностью ждет вашего ответа Александра Зражевская» (4) сделана с учетом именно этой модели.
Однако образ «матери» здесь осложнен и дополнен и другими важными коннотациями. Варвара Ивановна представлена как художница: «уцелела в памяти одна мадонна, которая ожила под вашею кистью» (1) (упоминание именно сюжета мадонны, конечно, тоже читается как отсылка к святому материнству). Это женщина просвещенная, «творческая мать»: «первые семена того, что теперь взошло, посеяны вами» (1) и в то же время — доброжелательный, но взыскательный критик: «и я решилась представить все это еще несозрелое вашему разборчивому вкусу» (1).
Адресатка второго письма — П. М. Бакунина — представлена как подруга, сестра-художница, коллега по поэтическому цеху: «Милый друг! Ты у меня в долгу: — я жду от тебя послания в стихах, ты обещала посвятить мне несколько страниц» (5). Автор письма выступает доброжелательным рецензентом и критиком стихов Прасковьи Михайловны и выражает уверенность во взаимной заинтересованности последней. Зражевская вводит в свой текст элементы диалога, реплики и вопросы эпистолярной собеседницы («Ты спрашиваешь, что я сделала и делаю?» (6)), ее гипотетическую реакцию. То есть текст строится как элемент диалога-переписки, где текст одного корреспондента всегда включает в себя высказывания, как бы сделанные с точки зрения другого, и «каждое письмо — это не только отдельная реплика, но, одновременно, и модель всего диалога в целом»[442].
Автор письма предполагает существование в собственной творческой жизни и жизни адресатки общих проблем — «Неужели и твоя такая же доля?» (7) — и ждет солидарного взаимопонимания и соучастия:
Переписка очень кстати в моем теперешнем образе жизни. Только держись, друг мой, не отставай, а за мной дело не станет. Дружба, прекрасное чувство! у меня были прелестные друзья — то есть прелестные, как ты, в полном смысле прелестные, умные, чувствительные, с чистым и нежным вкусом. Я жила как в раю, и вдруг откуда ни возьмись — злые обстоятельства все перевернули по-своему — друзей моих всех забросили на край света: я разорилась в пух и прах, как Наполеон под Березино, — меня бедную вытолкали из заколдованного круга. <…> Что же мне делать? — ты угадала: я точно вкарабкалась, вползла и зажила в поднебесьи, — двор об двор с твоею маленькой усадьбой (7).
В том, как изображаются адресатки обоих писем, просматривается идея существования женского творческого «заколдованного круга», своего рода особого женского поселения в поэтическом поднебесье.
Сознание или чувство групповой идентичности вообще, как уже неоднократно отмечалось в этой работе, характерно для женщин: размышляя о себе, они не могут не помнить о своей принадлежности к «женскому миру» и не учитывать те представления о женственном, которые существуют в доминантной культуре. Сюзанн Фридман говорит о напряжении, которое возникает между чувством общей, долевой идентичности и чувством собственной уникальности[443].
Однако у Зражевской оно кажется несколько ослабленным, на мой взгляд — возможно, потому, что она трансформирует или конкретизирует понятие той группы, в которую себя вписывает: «мы — женщины» уточняется как «мы — творческие женщины», «мы — писательницы».
Эта идея развивается и через литературно-критическую часть второго письма, где упоминаются имена других женщин-литераторов и доброжелательно рецензируется их творчество. Все это говорит об усилиях Зражевской выделить в литературе некую специфическую группу женщин-писательниц, рассмотреть ее как особое, цельное единство. Заметим, кстати, что подобные мысли она развивает и в другой статье, где предлагает женщинам-литераторам «больше не действовать вразброд», а «собраться всем разом» и издавать собственный журнал[444]. Мысль об общем круге, о писательском сестринстве чрезвычайно важна для Зражевской.
Но вернемся к «Зверинцу». В первом письме, обращаясь к своей «творческой матери» В. И. Бакуниной, Зражевская замечает: «После долгих поисков — наконец я отыскала вас и спешу представить краткий очерк моему житью» (1), то есть первая часть «Зверинца» содержит краткий автобиографический очерк — редуцированный «роман воспитания», где главные этапы становления женщины-писательницы представлены через собственный опыт: раннее пробуждение непреодолимого желания писать, запрет родителей и его нарушение, советы и предостережения мужского учителя и одновременно «цензора» (В. А. Жуковского, который в случае Зражевской выполняет ту же функцию, что Плетнев для Соханской), учеба, самообразование и самосовершенствование, женская сестринская поддержка, трудности и препятствия, возникающие при выходе в «мужской мир» литературной конкуренции и рынка.
Предложенный Зражевской вариант жизнеописания ориентируется на определенные образцы.
Е. Н. Грачева, исследуя тексты подобного рода в статье «Представление о детстве поэта на материале жизнеописаний конца XVII — начала XIX в.», выделяет несколько повторяющихся «модельных» мотивов, структурирующих образ героя: уже в раннем детстве его отличает особая энергия, острота чувств, «восприимчивость души», склонность к мечтательности и фантазированию, страсть к наукам или — чаще — к чтению, к искусствам, усиленные занятия даже в часы отдыха[445]. Важным сюжетным мотивом является описание момента осознания своего поэтического призвания, который «может быть разложен на три составляющие: чтение (слушание рассказа) — воодушевление — осознание своего пути, описываемое как желание последовать»[446]. Осознание призвания часто изображалось как «чудо», как нечто вроде божественного откровения. В 1830-е годы был создан и своего рода образец жизнеописания женщины-поэта в статье А. Никитенко об Елизавете Кульман (первая публикация — в «Библиотеке для чтения» в 1835 году)[447], где развивалась такая биографическая парадигма: «юная, чистая гениальная душа, живущая в мире фантазии, — упорство и трудолюбие — огромная роль наставника и учителя-мужчины — столкновение с жизнью — ранняя гибель».
Большая часть этих мотивов, как можно было видеть, присутствует и у Зражевской, хотя некоторые из них заметно трансформированы. Но наряду с «общими местами» в ее автобиографическом очерке появляются и совершенно оригинальные мотивы, связанные, как мне представляется, прежде всего с преодолением сложившихся к тому времени мифов о женственности и гендерных стереотипов, в том числе в отношении к женщине-литератору.
Во-первых, свое писательство она изображает не только как «непреодолимый зов природы», но и как сознательный выбор: «я создала себе другую судьбу» (2) (очень важна и неожиданна здесь активная грамматическая конструкция, где Я — субъект действия, а судьба — объект). Впрочем, одновременно сохраняется в измененном виде и мотив «чуда», откровения: в рассказе о том, как императрица Мария Федоровна, которой Зражевская тайно послала роман — «первый детский опыт»[448], одобрила и наградила посвященное ей произведение. Это участие высокой покровительницы в ее судьбе изображается повествовательницей как своего рода благословение, если не Благовещение.
Роль мужского наставника и учителя не совсем обычна. В. А. Жуковский, с которым юная писательница «завела переписку» (заметим, «я завела с ним переписку» (2), а не «он со мной»), в тексте прежде всего предостерегает и отговаривает от опасного и трудного для женщины выбора:
В. А. Жуковский отвечал мне, «что авторство выводит женщин из их тихого круга, что все женщины-писательницы составляют исключение и очень дорого заплатили за блестящую славу свою, что это нечто такое, что должно иметь влияние на целую жизнь мою; что с авторством соединены тысячи неприятностей, что я должна изучать язык, скоплять сведения, собственные наблюдения в природе и обществе, только тогда можно знать, о чем писать и как писать, и все это требует больших трудов» (3).
Но, почтительно выслушав эти предупреждения, Зражевская идет наперекор им:
поверите ли, вашу крестницу[449] нисколько не испугало это, не переменило мыслей ее, я <…> училась дни и ночи, с завязанными глазами опрометью мчалась вперед, не боясь ни камней, ни ям. Иногда толчки останавливали меня на всем бегу, я задумывалась, но не упадала духом (3).
Свое писательство она изображает как своего рода ремесло, профессию; это не грезы наяву, не записывание под диктовку божественного откровения, а работа, производство текстов, при этом она употребляет такие выражения: «я написала роман» (2), «я издала „Письма“» (3), «ожидаю из Цензуры еще двух рукописей» (3); «хочется поддержать литературную известность» (4).
Но, пожалуй, наиболее интересно в кратком жизнеописании Зражевской то, насколько последовательно и настойчиво она подчеркивает и выделяет ту роль, которую в ее писательском становлении сыграли женщины (не забудем, что адресована автобиография женщине, и точка зрения адресата моделируется как доброжелательно-понимающая).
Первые творческие семена посеяны женщиной — Maman. Благословение на писательство Зражевская получает от женщины — императрицы Марии Федоровны. Начиная свою писательскую карьеру, она встречает еще одну любительницу «марать бумагу», и дух соревновательности и критической взаимооценки этого маленького женского «литературного кружка» стимулирует ее дальнейшие писательские усилия.
Тут как-то нечаянно я познакомилась с одною барыней, любительницей прекрасного в слове: это была г-жа В…ъ, урожденная княжна Х…ва. Познакомясь, мы взапуски марали бумагу; она не щадила меня, критиковала, смеялась, исписала поля моих первых тетрадей своими примечаниями — и как бы вы думали? — она не уморила во мне любовь к литературе, напротив, это еще пуще подстрекало меня (3).
И в первом, и во втором письме женщины предстают как подруги, коллеги, везде развивается идея не конкуренции, а солидарности.
Но самое главное отличие писательской автобиографии Зражевской — это огромное чувство самоуверенности и представление себя в качестве самостоятельно и активно действующего субъекта и профессиональной писательницы.
Конечно, в тексте немало дежурных формул самоумаления («вы не соскучитесь пробежать эти бредни» (1); «вежливые журналы отозвались об них хорошо» (1); «страсть переводить бумагу» (2) и т. п., но они тут же опровергаются: «эти бредни» представлены как «восемь книг, мною напечатанных» (1); «журналы отозвались о них хорошо» (1); один перевод печатался в Российской Академии, другой перевод (Бальзака) «я испестрила примечаниями, не хуже археолога» (3); «трудно быть хорошим переводчиком, а хорошим писателем еще труднее» (3); «на нападки критики и бесчисленные ее вопросы „почему это не так? а то не этак?“ <…> можно будет отвечать только „так надо, потому что я так желала“» (4); говоря о своих неудачах, она сравнивает себя не с кем-нибудь, а с Наполеоном при Березине (7; курсив везде мой. — И.С.).
То есть образ авторского Я показан как активная, целеустремленная, самостоятельная, просвещенная энергичная женщина, сознательно выбравшая писательство как профессию и не питающая иллюзий по поводу трудностей, которые ее на этом пути ожидают. Все вышесказанное, разумеется, совершенно не соответствует ни стереотипам женственности, ни обозначенным в критике того времени границам женского писательства. Современная Зражевской критика, как помним, если и «смирялась» с женским авторством, то только в пределах легитимированных, «предписанных» им ролей: поэтессы-любителя и матери-педагога. Но во всяком случае женщине не полагалось конкурировать с мужчинами-литераторами на публичной арене, там, где речь идет об овладении языком и о власти языка. Она не должна заниматься писательством как ремеслом.
Между тем в тексте Зражевской речь идет именно о занятии писательским ремеслом как сознательном выборе женщины.
Разумеется, Зражевская все же не может абсолютно не принимать во внимание традиционные гендерные стереотипы и мифы и их конкретные национально-исторические формы в России 1840-х годов XIX века. В ее эссе можно видеть, как двойственное самосознание, двойной код самоинтерпретации создает впечатление нецелостности, непоследовательности и расщепленности субъекта, которое отмечают многие исследователи женской автобиографии; в нем нетрудно заметить и тот парадокс, о котором пишет Эстелл Елинек: «женщины часто рисуют многомерный, фрагментарный образ Я, расцвеченный чувством несоответствия и отчуждения; существуя в качестве аутсайдера или „другого“, они ощущают потребность в аутентичности, в доказательстве своей самоценности. В то же самое время парадоксальным образом они изображают самонадеянность и позитивное чувство достижения — в умении преодолевать препятствия на пути к успеху — как личному, так и профессиональному»[450].
Во второй части «Зверинца» Зражевская в большей степени сосредоточивается на изображении сложности положения женщины-писательницы как «другого», существа, странного и уродливого с позиции стереотипных представлений о женственности, поддерживаемых и развиваемых мужской критикой. Письмо, адресованное П. М. Бакуниной, отчасти продолжает тему первого, «автобиографического», освещая следующий этап жизни женщины-писательницы, когда та уже рискнула выйти на публичную арену. Эта ситуация изображается как актуальное настоящее повествовательницы.
Подчеркнем еще раз, что речь идет не вообще о творчестве женщин, а о их выходе в публичность, на профессиональный писательский рынок, потому что, как пишет Зражевская,
дар слагать стихи или писать прозой в своем роде прекрасный дар, но, несмотря на никакое исполнение, соответствующее цели, — первый успех всегда зависит от общественного голоса, а голос этот очень много от критики журналистов и усердия книгопродавцев. Итак, для существования — поэту, прозаику, кому бы то ни было, но человеку с талантом — необходимы внимание к его трудам, снисхождение и главное, чтоб общий голос признал бы их ценными: то есть в обыкновенном смысле — расход на книги, немножко энтузиазма, еще больше терпения и бездна трудов. А без этого и всего этого вместе я убедилась, что лучше сидеть дома, а дома не сидится, беда да и только! Дорого издавать на свой счет и без расхода невозможно часто печатать вновь, а перестать печатать нельзя — пропадут все прежние труды: овеществить себя уже поздно, я слишком далеко зашла, чтоб ворочаться назад, вот та горькая и колючая рама, которая окраивает мою сладкую литературную жизнь (6–7).
Вышеназванные трудности поджидают любого «человека с талантом», но для женщины, с точки зрения автора, дело усугубляется особыми общественными и культурными предубеждениями, свойственными «зверям» и «зверюшкам» критики; можно уточнить — патриархатной критики, ибо Зражевская, разумеется не используя этого термина, в своей статье практически говорит о патриархатной предвзятости критики по отношению к женщине, описывая те препятствия, с которыми последняя сталкивается, пытаясь войти в литературный мир, где она кажется «странною, необыкновенною» (7), «где <она> как чужая» (8).
Во-первых, она называет свойственное критикам представление о противоестественности писательства для женской природы: «влечение сочинять, печатать и громко высказывать свои мысли считают за какую-то безобразную химеру с надутым лицом, дурными наклонностями и очень неприличною душе в женской обертке» (7).
В этой цитате названо и второе обвинение «зверям» патриархатной критики — это табуирование писательства как запретного для женщин «опыта»: «Что может сочинить девушка? о каких страстях заговорит она? — всякий укажет на нее, прибавляя: — видно, испытала это, мало, если подумала. Так говорит тот страшный зверь» (8).
На третий распространенный аргумент — отсутствие среди женщин великих мыслителей и писателей («Ньютонов, Кювье, <…> Шиллеров, Гете, Тассов и прочих равносильных гениев» (9)) — Зражевская отвечает очень развернуто и темпераментно.
Оттого именно и единственно, <…> что вы не готовите нас в Ньютоны и Декарты. Посмотрите: глаза наши острее, слух тоньше, осязание нежнее, вообще восприимчивость наша выше мужской. Нервы наши тоньше, мускулы у женщин не слабее мужских, посмотрите на крестьянку: она и пашет, и молотит, и дрова рубит, — исправляет все мужские работы. Дайте женщине школу, подчините ее с детских лет труду, труду и труду, учредите женские университеты, кафедры, и тогда посмотрите: дается ли женщине сильный и тонкий рассудок, основательность, гениальность, изобретательность и переносчивость трудов. <…> Не вы ли уверили нас, <…> что мы тогда только прекрасны и милы, когда мы ветреницы, куклы, болтушки, резвушки, что кроме пуклей, фероньерок, браслет, серег и контра-танцев нам не о чем и голову ломать, что все другое — дело мужчины (9–10).
Можно только удивляться, насколько точно Зражевская задолго до возникновения феминистской критики формулирует представления о гендерных патриархатных стереотипах. Ее слова о том, что «писательницы-самоучки, <избегая> мужских насмешек, <…> при первом порыве, в самом источнике <…> не развивают, напротив душат, уничтожают в себе упорную наблюдательность и размышление, от которых родятся великие гениальные истины» (10), созвучны суждениям Вирджинии Вульф из ее знаменитого эссе «А Room of One’s Own», ставшего своего рода культовым текстом феминистской критики.
Писательница моделирует в тексте традиционно мужскую точку зрения — и прямо (включая реплики воображаемых оппонентов, «рассвирепевших зверей» (11)), и косвенно — в собственных полемических ответах (например, выделяя дефиниции и атрибуты женственного с мужской точки зрения курсивом[451]), как в приведенной выше цитате. В этом случае, как отмечала Домна Стантон, «читательское Ты структурируется как репрезентация точки зрения общества на писательницу и таким образом персонификация запрета на писательство» [452].
Однако, вступая в диалог с этой патриархатной точкой зрения, Зражевская (как и Соханская) в своих ответах в определенной степени ее же и воспроизводит, приспосабливается к ней, повторяя расхожие представления о том, как должна писать женщина.
В качестве примеров можно привести ее призывы к писательницам создать произведения «на человеческом сердце и на том, что есть в нем нежного, кроткого, ласкового, божеского» (5). В отличие от писателей-мужчин — «владетел<ей>знания, мудрости, силы, рассудка», «услаждающих» себя, описывая «страстное, страшное, зверское», женщине остается «большой удел беспорочных человеческих страстей, о которых, как человек грешный и слабый, могу и я говорить не краснея» (8); она должна «услаждать людей живописью прекрасного, возвратить слову <…> его красоту, чистоту, святость» (9).
Поддерживая излюбленную критиками метафору «неопытного женского пера», из-под которого без руководства мужчины-наставника ничего вразумительного не может выйти, Зражевская говорит о своей «детской неопытности»; после страстных призывов к тому, чтоб создавались равные образовательные возможности для женщин, она успокаивающе пишет: «нет, нет! я не настаиваю, чтоб непременно женщинам дали университет, кафедру <…> тогда они действительно потеряют все прекрасное женское, <…> я говорю это так только в опровержение нашим гонителям» (10; курсив везде мой. — И.С.). Кроткий, грациозный, беспорочный, невинный, изящный и т. п. — все эти эпитеты определяли и ограничивали возможности женского творчества в критике того времени — как в сочувственных статьях (например, у Ивана Киреевского[453]), так и в памфлетах наподобие «Женщины-писательницы» Рахманного.
Но, воспроизводя эти стереотипы, Зражевская тут же энергично их опровергает. На вопрос оппонента (часть статьи построена в форме прямого диалога с критическими «зверями»): «А что вы понимаете под словом авторство?» — следует ответ:
Мышление, чувство и силу, внутреннюю, живую способность олицетворять словами видимые и невидимые предметы: ощущения, чувствования наши и внешние впечатления, добродетели, пороки, заблуждения, странности, и — забавляя ум, пленяя сердце, неприметно впечатлевать в них истины, необходимые для нашего благополучия, истины самопознания, которых без того слушать не станем. А этою способности) равно наделены мужчины и женщины. Всякая книга есть осуществленная мысль, чувство и сила писателя; если она доставляет мне наслаждение, пользу, то непременно светит, согревает и влагает в душу мою силу, сообщая какую-нибудь истину, которая своею новизною пленяет, животворит, и я готова вам показать сотни книг женского рода, которые выдержат эту пробу (11–12).
Бросая вызов традиционным представлениям, Зражевская многократно говорит об уме, силе, способности к философскому мышлению, честолюбии, стремлении добиться успеха и славы как о вполне женских атрибутах.
И чтобы еще более взбесить отчаянного ненавистника женщин-писательниц, я прибавила: не знаю, на что не умудрится тонкий женский ум — нет глубины, в которую бы он не проник. Женщины ловят налету эти вековые истины, над которыми так бесплодно трудятся философы-мужчины. Но, заметьте, женщинам везде больше опасностей, за все более достается. <…> Если женщины находят время для танцев, визитов, пустой болтовни, карт и подобных уничтожений времени, и это им не вменяют в нарушение обязанностей дочери, жены, хозяйки, матери; то почему же вы им вменяете в преступление то, когда они, вместо праздного истребления времени на ничтожные рассеяния, будут проводить все то же самое время в мирных, приятных занятиях, так свойственных человеку (13).
Здесь борьба ведется «на поле противника»: как бы принимая точку зрения мужчин на женское предназначение, Зражевская демонстрирует ее внутреннюю противоречивость и несостоятельность, так как одни «естественные» женские роли («светская красавица, украшение жизни») не согласуются с другими, не менее милыми мужскому сердцу (дочь, мать, жена, хозяйка). А это ставит под сомнение саму мысль о «естественности», «природности» якобы предназначенных женщине социокультурных ролей.
Автор эссе бунтует и против представлений о приличествующей женщине скромности:
Рассудите сами: ну как тут быть. Когда все у нас отняли: университет отняли, кафедру отняли, свободу отняли, — все у нас отняли отцы, мужья, братья и сыновья… хорошо! я не огорчаюсь: отняли так отняли; отвели нам особый удел: будуар, уборную, гостиную, поручили воспитание детей, домашний быт — согласна — не бунтую — да зачем же вместе со всем тем не отняли у нас мужского же удела — тщеславия: из будуара, уборной и гостиной не прыгнешь pas en avant — в историю. Не соблазняй меня своим примером отец, муж, брат, сын, не домогайся они с утра до ночи, ежедневно на моих глазах местечка в истории — я была бы спокойнейшее существо! но когда <…> собственным примером и наставлением пробудили во мне вкус к венку истории и в то же время предоставили только пансион, только лишь куклу, игрушку, поверхностное и мелочное в жизни, в мысли, в слове — безжалостные! — чему вы дивитесь, что мы вооружились и в будуаре, и в уборной, и в гостиной авторством. Все другое оружие вы отобрали себе, а вкусы и устремления в нас вдохнули — чем же нам побеждать? (14).
В тексте постоянно присутствует метание между дискурсами приспособленчества (вы примером и наставлением пробудили во мне и т. п.) и борьбы (вооружились, оружие, побеждать и т. п.), тот бунт, о котором пишут Белла Бродски и Целеста Шенк, размышляя о женских автобиографических текстах[454].
Однако, в отличие от текстов ее современниц, бунт и вызов в тексте Зражевской звучит, пожалуй, сильнее и последовательнее, чем приспособление. В диалоге с воображаемым противником, «отчаянным ненавистником женщин-писательниц», она все время занимает активную и наступательную позицию. Зражевская иронизирует, высмеивает, разоблачает. Имитируя диалог, она вводит свои реплики глаголами «отвечала», «возразила», «перебила»; употребляет почти всегда местоимение «я», а не «мы» и вполне отдает себе отчет в том, какая может последовать реакция на ее выступление («при случае он не преминет хорошенько пугнуть меня за мое отважное покушение убедить его в женском достоинстве» (14).
Но этот способ моделирования собственной женской и писательской идентичности, так сказать, «от противного», — не единственный.
Как и С. Капнист-Скалон в своих Воспоминаниях, Зражевская активно использует стратегию создания собственной идентичности через других. При этом мужчины (кроме Жуковского) изображаются как единая, безымянная, однородная группа «чужих», противников, «зверей» в «зверинце». Значимые обычно при женском самоописании фигуры отца, брата, мужа, сына появляются здесь только как разные псевдонимы мужской женофобной агрессии: «все отняли у нас отцы, мужья, братья, сыновья» (14). Она совершенно не говорит о себе как о дочери отца, как о сестре брата или жене. Концепты «дочеринства», сестринства, материнства связаны только с женским и творческим: Maman — творческая крестная мать, сестры — писательницы, дети — книги («мое чадолюбивое сердце страдает даже за приемышей» (4) — говорит она о своих переводах).
Образы и голоса других женщин чрезвычайно значимы в «Зверинце». Небольшой текст просто переполнен этими (всегда, в отличие от мужчин, поименованными) женщинами. Кроме двух адресаток — Варвары и Прасковьи Бакуниных, благословившей на творчество императрицы Марии Федоровны, подруги-соперницы г-жи В…ъ, упоминаются «любимица» автора — г-жа де Сталь (3, 11), «наша русская Бунина» (11): литературные предшественницы, «которым крепко досталось за ум, дарования и необыкновенный порыв» (11). В качестве примеров женщин-писательниц, чьи произведения отвечают самым высоким критериям, предъявляемым к авторству, называются А. П. Глинка, Е. Кульман, О. Шишкина, Зенеида Р-ва (Е. Ган), М. Жукова, Н. Дурова, Федор Фан-Дим (Е. Кологривова. — И.С.), А. Ишимова, К. Павлова, Долороза (Е. Ростопчина), З. Волконская[455], — то есть автор предлагает практически исчерпывающий список писательниц 1830–1840-х годов, давая краткий и доброжелательный отзыв об их творчестве.
И везде, где Зражевская говорит об авторах-женщинах, выражаются идеи солидарности, сестринства. Сестры по перу изображаются как своего рода двойники повествовательницы.
Умножая череду образов (или хотя бы имен) женщин, которые активно и успешно реализуют себя в творчестве, Зражевская создает своего рода «модель» женщины-писательницы; включая себя в эту солидарную общность, она обозначает собственную идентичность как долевую, разделенную и в то же время значимую, репрезентативную. Интересно, что в той части повествования, которая касается ее индивидуального опыта, она больше говорит о трудностях, опасностях, неудачах, борьбе; но в рассказе о других художницах подчеркиваются их творческие достижения, успешность.
Это особенно заметно в образе адресатки второго письма: ее дружеское Ты — своего рода удачливое alter ego Зражевской: «Неужели и твоя такая доля? — но ты в раю, восхищаешь всех своим стихотворным талантом, рвешь лавры похвал твоих бесчисленных друзей и почитателей — в том числе и мои; ты блаженствуешь — по крайней мере не имеешь причины жаловаться на борьбу небесной поэзии с земной вещественностью, а я….» (7). И все другие упомянутые женщины-прозаики и поэтессы охарактеризованы как хорошие и признанные писательницы с помощью таких выражений, как «прекрасное дарование», «превосходные повести», «нежное, умное, бойкое, опытное перо», «замечательные произведения», «занимательные повести» и т. п. (12).
Идея успешного и оцененного женского таланта, объективированная в других, создает основания для собственной самоуверенности и собственных притязаний. Говоря о блестящем даровании Зинаиды Волконской, Зражевская восклицает: «Мне кажется, что уж мне самой надели венок европейской славы…» (12–13). Остается неясным, ощущает ли она тяжесть лаврового венка на своей голове, отождествляя себя с Волконской, или это преувеличенная самооценка, — но в любом случае изображение себя частью смоделированной ею же в тексте культурно-репрезентативной группы русских женщин-писательниц мотивирует высокую самооценку и право говорить и писать в качестве одновременно и женщины, и писательницы.
При этом Зражевская старается не просто отвоевать внутри доминантной культуры уголок для женщин, но призывает своих подруг по перу к самостоятельности, к смелости писать по-своему: «До сих пор, кроме княгини Зенеиды Волконской, А. П. Глинки и графини Ростопчиной, наши стихотворицы не занимались истинною поэзиею, а шли избитою тропою и передразнивали мужчин» (5).
Можно сказать, что основные усилия в тексте Зражевской направлены на создание собственной идентичности как женщины-писательницы. Она делает это разными способами: через гендерные трансформации традиционной автобиографической парадигмы; методом «от противного»: через полемику с теми стереотипами женственности и патриархатными предубеждениями против женского творчества, которые она воспроизводит, через структурирование групповой женской писательской идентичности с помощью образов других женщин-сестер, через использование жанровой модели дружеского письма с женским адресатом, что провоцирует «гендерноориентированное чтение», создает модель женского читателя, женского читательского Ты.
В процессе письма (и даже в самом акте публичного выступления, журнальной публикации «дружеского письма») она создает женский субъект в качестве творца, творящего, она пытается заявить о пишущей женщине как о фигуре реальной и ценной.
Конечно, у оппонентов Зражевской (тогдашних и сегодняшних) всегда наготове вопрос о том, насколько правомерны ее амбиции? Обладала ли она талантом? Может ли она вообще назваться писательницей?
Как уже говорилось в начале этой главы, на мой взгляд, беллетристический талант Зражевской был более чем средним, однако она безусловно была наделена дарованием другого рода — у нее был сильный публицистический темперамент и талант эссеиста и критика, наверное, не вполне развившийся и реализовавшийся.
Трагическая судьба этой женщины может служить еще одним примером «напрасного дара»: если традиционная культура с таким трудом «переваривала» появление женщин-писательниц, то для женщины-критика «профеминистского толка» у нее не было ни места, ни даже наименования. Вернее, одно место все же нашлось — это сумасшедший дом, где Зражевская в полном забвении кончила свои дни.
Несмотря на всю очевидную несхожесть четырех проанализированных женских мемуарно-автобиографических текстов, можно выделить в них нечто общее.
Ретроспективное повествование женских воспоминаний, как мне кажется, не так резко, как это следует из классических жанровых дефиниций, отличается от дневникового нарратива. Ни в одном из рассмотренных выше произведений женщина-автор не изображает свой жизненный путь как историю восхождения вперед и вверх «по лестнице жизни», не рассматривает свою судьбу как завершенную и не представляет себя самое как «готовую», совершенную личность. И в фабуле (автогероиня), и в нарративе (повествовательница) женское Я изображается как становящееся, противоречивое, нецелостное.
Мемуаристки не претендуют на то, чтобы быть образцом для подражания, что, впрочем, не отменяет чувства авторской самоуверенности. Но и это чувство тоже неоднозначно: позитивное самоощущение, которое часто выражается в стиле (метафорически, метонимически и синтаксически), противоречиво соединяется с фигурами самоумаления и реверансами в сторону общественного мнения, публики.
Еще в большей степени, чем в дневниках, в женских воспоминаниях и автобиографиях присутствует «чужое слово», точка зрения патриархатного Ты — цензора или ментора. Она часто персонифицирована и не обязательно в мужском (как у Соханской и Зражевской) образе. У Дуровой (и отчасти у Скалон) функцию патриархатного контролера выполняет образ матери автогероини.
Текст женских мемуарно-автобиографических текстов оказывается всегда полифоничным, палимпсестным: чужое слово введено внутрь повествования, с ним ведется диалог, иногда в форме прямого спора (у Соханской, Дуровой, особенно у Зражевской), иногда в более мягкой и косвенной форме (как у Скалон).
«Проблемное поле» собственной идентичности связано прежде всего (хотя, конечно, не только) с гендерным аспектом. Вопросом обсуждения и полемики в построении (разыгрывании) авторской «самости» являются существующие в социуме и культуре представления о женственности (и мужественности).
Одним из основных способов саморепрезентации (кроме диалога с патриархатным Ты) является представление себя через значимых других, причем в рассмотренных текстах это почти исключительно женские другие.
С одной стороны, авторы объективируют стереотипы женственности, постоянно апеллируя в своих текстах к некой гомогенной группе «нормальных женщин», которые якобы счастливо и спокойно существуют строго внутри предписанных женщине «правил». Но интересно, что такого рода женские персонажи практически не изображаются в воспоминаниях в конкретных образах, это только некое абстрактно-обобщенное коллективное мы (точнее, они), фон для сравнения, в то время как представленные в текстах героини почти все в большей или меньшей степени иные, «ненормальные», исключения из правил. Через подобных женских значимых других осуществляется саморепрезентация, их существование дает и повествовательнице (женщине!) право писать текст о себе самой и говорить о своей исключительности. Несмотря на все оговорки и оправдания перед лицом патриархатного судьи и цензора, в самом акте письма о себе (с большей или меньшей установкой на публичность, на читателя) женский автобиограф или мемуаристка утверждают ценность и значимость собственного женского Я.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Что значит «добиваться»
Что значит «добиваться» – Что всего приятнее? – Достигать желаемого. Фалес[9] ЦелеустремленностьОт чего зависит духовное развитие человека?Многое в человеке начинается со стремлений. Больших и маленьких, временных и постоянных, порожденных личными интересами и
Шекспир был женщиной?
Шекспир был женщиной? В женщине должна быть загадка. К-ф «Служебный роман» Многие исследователи, пытающиеся разгадать тайну Шекспира, не могут достаточно внятно объяснить, зачем же было автору скрываться под маской актера Шекспира. Однако если предположить, что автором
Любить – значит жалеть
Любить – значит жалеть Слова «любить» и «жалеть» в русском языке долгое время воспринимались как синонимы. В нашу жестокую эпоху идут споры о том, является ли сострадание одним из главных признаков любви. В традиционной русской культуре это было очевидным.«Между прочим,
1. Дышать — значит затягиваться
1. Дышать — значит затягиваться Открытие табака и курения. — Общественная, ритуальная и медицинская роль табака о Южной, Центральной и Северной Америке. — Курительные трубки и их назначение. Почему люди курят? Лично я приобщился к этой привычке между восемнадцатью и
Что значит «QI»?
Что значит «QI»? Невежество подобно сочному, изысканному плоду. Но лишь дотронься – пропадет весь блеск. Оскар Уайльд «QI» значит Quite Interesting, то есть «Довольно Интересно» {10} . Мы вовсе не претендуем на «Совершенную Истину», а потому не называем себя Quite
Что это значит, что все это было?
Что это значит, что все это было? IЕсли Наташе Ростовой пришлось оставить этот вопрос без разрешения, то А. П. Чехов подошел к нему вплотную в творчестве 1890-х годов. При полном осознании загадочности природы процесса изменения, Чехов, однако, сдвигает фокус с плана «большой
Не нужно быть в депрессии, чтобы быть готом
Не нужно быть в депрессии, чтобы быть готом «Ты не можешь быть Настоящим Готом: ты слишком счастливая». Если бы Леди Совершенство получала пять центов всякий раз, как она это слышит, она купила бы себе сапоги от Джона Флювога. У людей за пределами субкультуры слово «гот»