Bildungs-дневник: «Мои записки от 1820 года» Анастасии Колечицкой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Bildungs-дневник:

«Мои записки от 1820 года» Анастасии Колечицкой

Авторы трех дневников, о которых шла речь выше, принадлежали к тому дворянскому кругу, который может быть назван «светским»; для них актуальной была культурная традиция, связанная с нормами поведения и самовыражения, ориентированными на французскую аристократическую модель, чрезвычайно влиятельную в среде русского дворянства первой трети XIX века[282].

Два следующих текста принадлежат перу женщин несколько иной среды, иного статуса, возраста, иного круга культурных влияний. Анализируя их дневники, можно проверить, насколько универсальный характер имеют выводы, которые сделаны выше, и посмотреть, какие социальные стереотипы и культурные (литературные) образцы работают здесь.

Как происходит адаптация к этим образцам и их трансформация? Какие существуют системы запретов и разрешений при самоописании и самоидентификации? Чем мотивируется переход этих рамок и каким образом он осуществляется? Как выстраивается в дневниках и письмах понятие «женственности» и насколько оно значимо для автора? Какие время и пространство он определяет как «свои»? Можно ли при всем этом говорить о целостном и едином Я дневникового дискурса? (Последний вопрос особенно интересен по отношению к дневнику Анастасии Колечицкой.)

В качестве одного из главных свойств дневника как жанра называют неретроспективность, то есть синхронность записей происходящим событиям внешней и внутренней жизни автора.

Однако в подавляющем большинстве случаев записи на практике не делаются ежедневно — это скорее исключение из правил. Для дневниковых текстов обычны временные лакуны (иногда весьма значительные), нередки обобщающие, суммарные записи, оценивающие событие или даже какой-то период жизни ретроспективно. Как замечает Банкерс, когда мы говорим о процессуальности дневников, «это не означает, что дневник или журнал никогда не отражает намерение их автора посмотреть назад поверх его или ее опыта, своего места в контексте»[283].

Кроме того, дневник обычно время от времени перечитывается автором, и все записанное ранее переосмысляется им в какой-то результативный сюжет, который развивается в дальнейших записях.

Иногда дневники даже переписываются заново[284]. Так, авторы публикации части дневника А. И. Колечицкой замечают, что «ряд особенностей бумаги, почерка, нумерации страниц, брошюровки тетради и „ошибок памяти“ позволяет сделать вывод, что существенная часть публикуемого <…> отрывка была написана заново в конце 1850-х годов, когда первые шестнадцать листов были вклеены в старую тетрадь»[285].

При этом новый текст представляет собой записи под датами: «1820 год 1 сентября», «5 сентября» и т. д., то есть выглядит как вполне обычный дневник. Не представляется возможным установить, какие именно исправления были сделаны автором, но то, что они были сделаны, и сделаны с некоей результативной точки зрения, — очевидно.

Может быть, точнее было бы подчеркивать в определении жанра дневника такое свойство, как отсутствие замысла, плана; но и это не является универсальным для всех исторических периодов законом.

Исследуя русские дневники начала XIX века, Е. Фрич говорит о том, что «регулярное обращение автора к дневниковым записям ведет к выстраиванию некоего словесного сюжета, в процессе самоизображения совершается и перестройка самого авторского „Я“»[286]. Возможно, в наибольшей степени «сюжетность» проявляется в субжанрах романтического и морального, автодидактического дневника, связанного с религиозно-моралистической традицией. Последняя, как мне кажется, весьма существенна как раз для журнала А. И. Колечицкой.

Анастасия Ивановна Колечицкая не была писательницей и даже не принадлежала ни к литературному, ни к окололитературному кругу. Она была образованной провинциальной дворянкой, одной из тех «обыкновенных людей, о которых по смерти хоть и поется „вечная память“, но никто никогда не вспоминает, а среди которых жил и Грибоедов и Пестель»[287]. Приведенная цитата принадлежит писателю А. М. Ремизову и относится именно к Анастасии Ивановне и ее родне. В 1912–1915 годах Ремизов жил в родовом имении Колечицких — селе Бобровка, Ржевского уезда, Тверской губернии, и под впечатлением рассказов внучки А. И. Колечицкой Анны Алексеевны Рачинской задумал написать «Круг жизни» — текст, в подлинных письмах представляющий жизнь обыкновенных людей. Этот замысел воплотился в цикле Ремизова «Россия в письменах». Эпистолярные тексты для этих публикаций писатель брал из огромного архива Лыкошиных-Колечицких, своеобразной семейной хроники, состоявшей из записей и дневников сестер Марии и Анастасии («Мои записки» Анастасии Ивановны включают в себя одиннадцать томов), воспоминаний их брата В. И. Лыкошина и огромного количества писем, которыми обменивались члены семейства[288].

Родители Анастасии Ивановны — Миропия Ивановна (рожд. Лесли) и Иван Богданович Лыкошины состояли в родстве с Татищевыми, Станкевичами, Якушкиными. У них было семеро детей. Вторая из дочерей Анастасия родилась в 1800 году, детство провела в родовых поместьях, получила домашнее образование, но часто сопровождала мать в ее паломничествах по святым местам (особенно ей запомнились поездки в Киев, в Лавру), одну из зим (в 1807 году) провела в Москве, где старшие братья учились в университете.

В 1817 году она вышла замуж за полковника в отставке Петра Петровича Колечицкого, в 1818-м родилась их единственная дочь — Анна. Колечицкие жили сначала в имении Петра Петровича — Щелканово, Краснинского уезда, Смоленской губернии, а после 1834 года переехали в Бобровку Тверской губернии. По свидетельствам родных и знакомых, которые приводят публикаторы записок А. И. Колечицкой — Е. Э. Лямина и Е. Е. Пастернак, Анастасия Ивановна была рачительной хозяйкой, много более деловитой, чем ее супруг, и вообще, по словам их щелкановского соседа, «держала своего шаловливого мужа в ежовых рукавицах». Иногда «жалко было видеть, с какою робостью он смотрел на нее, накладывая себе на тарелку лишний кусок, так как Н[астасья] И[вановна] постоянно и неутомимо следила, чтоб он не объедался» (Петр Петрович был непомерно тучен. — И.С.).[289]

Но главным делом Анастасии Ивановны было воспитание дочери. «Она штудировала множество нравственных сочинений и книг по педагогике, делала из них пространные выписки, которыми заполняла отдельный „журнал Анни“ или „De l’Education“»[290], меняла гувернанток в поисках самой лучшей. Младший брат Алексей писал сестре 15 декабря 1824 года: «Как я люблю вас видеть (в воображении, конечно), моя дорогая, за вашим бюро, окруженную книгами, бумагами; подле вас моя милая маленькая Аннет, которая радует вас своим английским щебетанием…»[291]

Внучка Анна Алексеевна Рачинская помнила, что дед был «живой, веселый, беспечный, непрактичный, хотя и не глупый, но узких крепостнических взглядов помещика, добродушно из педагогии секущего слуг, и при этом любящий, восторженный сентиментальный муж и отец, — полная противоположность своей высокоумной образованной передовой жене»[292].

В зрелые годы, как и в молодости, Анастасия Ивановна очень много читала. «Большую часть „Моих записок…“ составляют выписки из прочитанных книг: в 1820–1840-х здесь и Шатобриан, и мадам де Сталь, и св. Франциск Сальский, и граф де Сегюр, и мадам Жанлис, и Пушкин, и Марлинский, и Лермонтов. <…> Вероятно, на средину 1850-х годов пришелся некий духовный кризис. <…> А. И. Колечицкая не ушла из мира, как ее мать, но, передав хозяйство дочери и зятю, обратилась к спасению души, умалению своего „гадкого я“»[293]. Она подолгу жила в Смоленске, где ее духовником и наставником был смоленский епископ Антоний, переводила и перелагала духовные тексты. В 1871 году она умерла в Бобровке, где и похоронена.

Свои «Записки» А. И. Колечицкая начала в 1820 году. Как уже отмечалось, публикаторы по ряду особенностей рукописи сделали вывод, что записи с 1820 по 1825 год переписаны заново в конце 1850-х годов. «Мои записки» — это одиннадцать томов, первый из них завершается 1840 годом. Е. Э. Лямина и Е. Е. Пастернак опубликовали в биографическом альманахе «Лица» почти все записи 1820–1825 годов по автографу, хранящемуся в ЦГАЛИ. Часть записей сделана по-русски (больше половины), часть — по-французски (перевод публикаторов). Именно этот, опубликованный в альманахе «Лица», фрагмент «Моих записок» А. И. Колечицкой я и хочу рассмотреть.

Данный текст написан как дневник — это датированные по дням (не каждый день) записи с 1 сентября 1820 года по 5 ноября 1826 года. Однако в реальности это — смесь дневника, воспоминаний и семейной хроники. Автор мотивирует свое обращение к ведению Записок на первых страницах текста следующим образом:

Мне пришла мысль, что много лет жизни моей протекло, а не осталось памятных записок о минувших происшествиях и впечатлениях, я жалею, что не вела от самых юных лет дневника: сколько приятных событий, сколько уроков, опытом мне данных, изгладилось из памяти моей или представляются как неясный сон! На эти мысли навело меня прочитанное в Ричардсоновой Клариссе рассуждение <…>. Вот я и захотела последовать этому примеру и начну мало-помалу вспоминать прошлое и записывать, что будет примечательного в моей жизни, в моих чтениях и даже в общественной жизни; мы живем в замечательное время: в моей памяти еще живы великие происшествия 1812 и следующих годов Отечественной войны; и теперь носятся в воздухе новые идеи, либеральные попытки, какое-то брожение во всем мире. Чем-то это кончится?.. Буду же записывать; мне интересно будет перечитывать и проверять мои мысли и дела; когда меня не будет, эти листы — я знаю — будут дороги для моей Анничьки.[294]

Выделенные мною слова показывают, как автор определяет адресата своего автотекста (это она сама и ее дочь) и его жанр — это и дневник, и воспоминания одновременно; в определенном смысле это дидактический (автодидактический, самовоспитывающий прежде всего) текст, цель которого — «проверять себя», усваивать «уроки опыта». Последнее наблюдение подтверждается и следующим за этими строками комментарием романа «Кларисса», основную мысль которого Колечицкая видит в том, что «один безрассудный поступок увлекает в бесчисленные проступки и даже в гибель» (291–292).

Этот урок, извлеченный из книги, она обращает к себе как к человеку и как к матери, воспитателю:

О моя дорогая Анни! да поможет мне бог поселить в тебя эту любящую, непринужденную доверенность! Твое воспитание есть главнейшая цель моей жизни; о сем тружусь неустанно и борюсь с окружающими препятствиями, и нет жертвы, которой бы не готова была принести ради твоего блага! (292).

Чтение дальнейших записей позволяет утвердиться в убеждении, что Колечицкая строит свой дневник (в той части, которая была переписана после духовного кризиса 1850-х годов) как автодидактический текст, как журнал самовоспитания.

Подобная разновидность дневника была довольно распространена в конце XVIII — начале XIX века, хотя, как отмечают К. Вьолле и Е. Гречаная, для русской традиции она была свойственна гораздо в меньшей степени, чем для западной[295]. Л. Я. Гинзбург, анализируя в качестве образца дневник В. А. Жуковского, связывает популярность такой формы с влиянием протестантской религиозно-моралистической литературы и масонства, а более конкретно — книги Ивана Масона «Познание самого себя». Переведенная в 1783 году И. П. Тургеневым, она предлагала целую программу упражнений по самонаблюдению и очищению души[296]. Молодой Жуковский записывает 13 июня 1805 года: «Каков я? Что во мне хорошего? Что худого? Что сделано обстоятельствами? Что природою? Что можно приобресть и как? Что не можно ни приобресть, ни исправить? Какое счастье мне возможно по моему характеру? Вот вопросы, на решение которых должно употребить несколько времени. Они будут решаемы мало-помалу во все продолжение моего журнала»[297].

Дневник Жуковского, по мнению Л. Гинзбург, прежде всего посвящен самонаблюдению и сопоставлению своего Я с неким всеобщим и всегда себе равным идеалом чувствительного и добродетельного человека. «Достоинства и недостатки любого лица измеряются заранее заданной мерой этого идеала; они не индивидуальны»[298].

К этой же разновидности диаристики принадлежит и дневник А. Е. Лабзиной 1818 года, который был опубликован Б. Л. Модзалевским вместе с текстом ее Воспоминаний[299]. Написанный в преклонные годы, в то время, когда Лабзина активно разделяла масонские убеждения своего мужа, этот женский журнал служил средством самоотчета и самоконтроля. Он выполняет функцию «графического» духовника, которому автор исповедуется в любых своих, больших или малых, прегрешениях, в отступлениях в делах или помышлениях от абсолютного идеала добродетельной женщины, существующего в ее сознании как вечный и неизменный нравственный эталон.

В дневнике Колечицкой тоже есть такой идеал, с которым она сопоставляет себя и по мерке которого стремится себя исправить. Это идеал женского предназначения, связанный скорее не с масонскими идеями, а с православно-религиозными представлениями о женственности[300], включающими в себя идеи долга, смирения, жертвенности и самоотречения. Ее записи содержат прямые обращения к Добродетели (к идеальному Ты), а некоторые из них являются своеобразными молитвами.

Следовать своему предназначению есть прямая обязанность мужчины и в особенности женщины. Ох, чем бы стало бы общество, во что превратилась бы добродетель, если бы каждый мог по своему вкусу менять свое положение, которое ему не нравится, и слишком обременительные обязанности для того, чтобы выбрать себе подходящее призвание и более удобные добродетели?! Нет, самое благородное — это посвятить себя целиком своим обязанностям, пожертвовать ради них самыми дорогими склонностями и самыми приятными удовольствиями и постоянно следовать непреклонным законам добра и нравственной красоты. О Добродетель, неистощимый источник покоя, небесная Дочь Мудрости, которая правит миром, воцарись в моем сердце! сделай так, чтобы чистое наслаждение, животворный источник которого находится в тебе, было наградой за то, чем я жертвую во имя своих обязанностей. <…> Боже Всемогущий и Милостливый, я молю о Твоей помощи! пошли мне поддержку Твоей Божественной благодати, она одна освящает, укрепляет нас, несчастных смертных, и заставляет стремиться к добру… (294).

Говоря о своем расстроенном здоровье, Колечицкая соединяет боль утраты радостей молодости с идеей покорности, терпения и самопожертвования.

Я так боюсь, что не способна уже сделать счастливым мужа, которого так горячо люблю, не могу, как должно, исполнять обязанности матери. Жизнь мне становится в тягость… а я еще так молода! Неужели я навсегда простилась со всем, что делает жизнь приятною?! Я не смею жаловаться, я не ропщу; если я не достойна более тех семейных радостей, которые были моим сладким уделом, да будет воля Божия! Я только умоляю возвратить мне силу духа, необходимую для исполнения моих обязанностей. <…> Господи Боже мой! призри милосердно на меня, подай терпение и покорность нести по воле Твоей крест, на меня наложенный, и да будет он мне спасителен! Счастье безмятежное могло бы окончательно меня испортить, а скорбь может выработать что-нибудь доброе в душе моей. Да будет воля Господня! (296–297).

Прорвавшееся желание наслаждаться «приятностями» жизни и жалость к себе гасятся сильным самодидактическим порывом — болезнь интерпретируется как испытание, ведущее к самосовершенствованию, как жертва. Выздоровление от болезни тоже вызывает обращение к Богу, благодарственную молитву (см. 297–299). При этом дневник полон самокритикой, бичеванием себя за отсутствие «мужества» и «твердости духа, стойкости в несчастьях», о которых мечталось в юности.

Что приходит на смену чарующим надеждам юности! Обыденная жизнь, зачастую тягостные обязанности, постоянная борьба желаний и рассудка, никому не ведомая, известная одному Господу Богу!..<…> В этом мире спокойствие обретают лишь те, кто не прилепляются сердцем к преходящему, а умеют довольствоваться всем тем, что им дано, и уповают на вечное блаженство. Я ими восхищаюсь, но у меня пока не хватает сил, чтобы следовать их примеру, мои желания слишком приземленные. Боже мой! Научи меня жить. <…> Быть снисходительной к другим, строгой к себе одной, учиться без горечи переносить несправедливость, отвечать добром на зло — вот вкратце мои обязанности перед людьми (301).

Общехристианский идеал смирения, долга и самопожертвования уточняется по отношению к женщине: она обязана быть примерной женой, матерью и хозяйкой — терпеливое исполнение именно этих традиционных женских ролей обозначается как святой долг, требующий каждодневного самоотречения.

Подле моей замечательной матери я вновь обретаю мужество, <…> укрепляюсь в решении неукоснительно выполнять святой долг <…> жить для них одних, для мужа и дочери; радостно жертвовать своим отдыхом ради их благополучия; быть матерью и воспитательницей, нежной, терпеливой, деятельной и благоразумной, так же как и бережливой хозяйкой дома, снисходительной и справедливой… Неотменимые обязанности, за которые я должна буду дать отчет Богу! Хорошо ли я их выполнила?… О, Боже мой! Будь милосердным к моему несовершенству, к моим слабостям. Я сознаю, что иногда позволяю себе увлекаться резкостью и упорством моих мнений, тем, что англичане называют «selfishness», правда, я раскаиваюсь тотчас же, но мне надо исправиться и стать смиренной сердцем. Это очень трудно, но Твоя благодать всемогущественная, и я молю Тебя о ней ежедневно! (301–302)

Дискурс самовоспитания и борьбы с selfishness особенно остер в первой части опубликованного отрывка из Записок, то есть именно в той, которая представляет собой переписанный и, надо думать, прошедший довольно жесткую самоцензуру дневник.

Если сравнить первую (переписанную в 1850-е годы) и вторую (собственно дневник) части публикации Записок, то можно видеть, как в «отредактированном» автором тексте, автогероиня предстает почти исключительно в русле самовоспитания, борений с selfishness; записи выстраиваются в довольно целенаправленный и непротиворечивый сюжет духовной автобиографии, пути к морально совершенному Я через религиозное смирение, жесткое самопринуждение к самопожертвованию.

Большинство заметок, развивающих эту сюжетную линию, приближается к жанру молитвы или исповеди, разговор о себе ведется с идеальным, абсолютным, совершенным Ты, перед лицом Господа.

Справедливости ради надо отметить, что в первой части также много подробных рассказов о родне и родственных связях (семейная хроника), обсуждаются проблемы воспитания дочери (в очень редуцированном виде, так как параллельно ведется другой дневник, полностью посвященный этому вопросу, — «журнал Ани», на соответствующие страницы которого ссылаются Записки); сообщается о значимых общественных событиях (по слухам, которые доходят в провинцию).

В записях, датированных 1825–1826 годами, то есть в той части дневника, которая не была переписана позже, названные выше темы продолжают развиваться, но более непоследовательно и противоречиво. Гораздо большее место уделено самоописанию, обсуждению вопроса о собственном характере, причем автодидактизм проявляет себя не так часто и не в таких четких формах; фрагментов, написанных в жанре молитвы-исповеди, здесь практически нет.

Фоном, контекстом самоидентификации здесь выступает не только абсолютное морально-религиозное Совершенство Добродетели, но и распространенные, типичные модели женственности, в сравнении (а вернее, по контрасту) с которыми интерпретируется собственное Я диаристки.

«Обычные девушки» — это те, кто любит развлечения, балы, светские радости и мечтает о великосветской жизни. В отличие от них,

…я всегда предпочитала умственные удовольствия: чтение, учение, испытание моих умственных и нравственных сил были для меня с самой ранней юности неиссякаемым источником удовольствия, и сидя за своим письменным столиком с пером в руке, я пренебрегала балами и развлечениями, обычными для девушек моего возраста (312).

Интересно, что светским «наслаждениям» здесь противопоставляются не смирение и самоотречение, но «удовольствия» же, однако, не обычные для «нормальных» девушек. Удовольствие для автора связывается исключительно с интеллектуальной сферой; письменный стол и перо в руке маркируются как место и инструмент самоосуществления и в то же время — недевичьи, мужские атрибуты.

С другой стороны, хотя диаристка описывает собственное женское Я как не совсем обычное, она не чувствует себя исключением.

Несколько записей (январь — август 1826 года) посвящено семейству Пестелей, живущему по соседству. Колечицкая особенно выделяет фигуру матери семейства, называя ее «замечательной женщиной», «великим образцом для подражания» (316):

M-me Пестель, урожденная Крок, — женщина удивительного ума, имеющая знания, которыми могут похвастать немногие женщины. Она владеет в высшей степени хорошим тоном и искусством вести необыкновенно приятную беседу <…>. Но то, что я ценю в ней больше всего, это ее стойкость, то мужество, благодаря которому она в себе находит источник душевного богатства, живя в самой глухой и скучной деревне, какую только можно себе представить; и в обстоятельствах, которые сломили бы обыкновенного человека, у нее хватает власти над собой, чтобы поддерживать мужа, скрашивать ему жизнь, следить за воспитанием дочери, заменять собою всех возможных учителей и кроме того тщательно входить во все мелочи хозяйства, руководить строительством, одним словом, принимать на себя все тяготы мучительного существования; и при этом такая благожелательность по отношению ко всем на свете, умение снискать любовь своих скучных соседей… (316).

Тот женский тип, который описан здесь как идеальный и редкий, отличает прежде всего самодостаточность (см. выделенные мною в цитате слова): эта женщина не зависит ни от мужа, ни от семьи, ни от соседей, ни от обстоятельств жизни. Ее жизненные роли — интеллектуалка, стоик, опора для мужа, учительница, хозяйка (а точнее, организатор всей хозяйственной деятельности, администратор) — описаны как скорее неженские и между тем для диаристки мадам Пестель — своего рода модельная, образцовая женщина[301].

В принципе через эту другую, значимую для нее женщину Колечицкая структурирует собственное Я. Все названные выше качества присутствуют в самоописании; самокритика касается степени проявления этих качеств на фоне идеальной модели, персонифицированной в мадам Пестель.

Наиболее подробный рассказ о себе у Колечицкой можно найти в записи от 5 ноября 1826 года. В сущности, эта запись — маленькая автобиография, «детство, отрочество, юность» на нескольких страницах.

Надо заметить, что это вторая попытка автобиографии внутри опубликованной части Записок. Первая версия — в самом начале Записок, в записи от 5 сентября 1820 года: «Начну краткий очерк моей жизни теперь, надеясь вперед пополнить его» (292). Дальнейший текст практически не содержит рассказа о себе, но только очень короткие и крайне позитивные, идеализированные характеристики матери, братьев, сестер, гувернанток, рассказ о поездке в Киевскую лавру с ее «дивными богослужениями» и «дивными старцами». Затем следует обещание рассказать когда-нибудь поподробнее о событиях 1812 года и информация о дате замужества и дате рождения дочери.

Второй вставной автобиографический текст совсем другого рода — это именно история собственного развития и попытка самоопределения, самоописания или самоконструирования через рассказ о детстве и молодости, своего рода маленький Bildungsroman (или, если так можно сказать, Bildungs-дневник).

Все «другие», которые появляются в этом отрывке, лишь мотивируют рассказ о себе. Терпение и кротость матери как учителя «заставили меня сделать быстрые успехи», приезд двоюродной тетки Якушкиной, «люби<вшей> свет и внешний лоск» (322), пробудил «желание нравиться» (322) и т. п.

Повествование, можно сказать, сосредоточено исключительно на истории развития и формирования собственного Я. Автор прикладывает усилия, чтобы создать некий определенный, достаточно целостный образ по тем моделям, которые уже обсуждались выше (мадам Пестель). Она говорит о своей страсти к учению, стремлении быть полезной, о домашней, трудолюбивой жизни:

…и этот образ жизни, такой правильный и соответствовавший неукоснительному воспитанию, которое нам давали, привел к тому, что я всегда предпочитала серьезные занятия всем светским удовольствиям (321).

Но целостность, о которой шла речь выше, в этой «дневниковой автобиографии» все-таки весьма относительна, так как ниже дифирамба серьезным занятиям можно прочитать о том, что в Овиновщине давали маленькие детские балы, которыми мы наслаждались; у нас иногда ставили театральные представления, где мы были актерами, и эти не слишком частые удовольствия служили нам развлечением в ежедневных занятиях (321).

Под влиянием тетки Якушкиной возникает желание нравиться, приходят в голову мысли о внешности и нарядах, но родители высмеивают это как манерность и аффектацию.

Становление личности изображается как своего рода борьба «женского» и «мужского» в характере. Автор все время апеллирует к стандартам женственности, на фоне которых рассматривает себя и главными чертами которых объявляются страсть к развлечениям, светской жизни, желание нравиться, поверхностность, неамбициозность.

Все это в большей или меньшей степени чуждо автогероине дневника. Три сферы, которые диаристка описывает как самые существенные для себя в детстве и в настоящем, — это чтение, творчество и преподавание (воспитание). Первые две изображаются как не совсем женские — по крайней мере, эти занятия, с ее точки зрения, формируют ее характер как недостаточно женственный (или напротив — исконная «нехватка» женственности в ее характере приводит автора в эти сферы).

Говоря о своих детских летах, Колечицкая вспоминает, как она сочиняла романы.

У меня был романический склад ума; я никогда не читала романы, но черпала пищу для мечтаний в случайно услышанных разговорах и живом воображении. Я начала выдумывать романы (не имея возможности их читать) и себя в них выводила главной героиней (322).

Высмеянная своим родственником Иваном Якушкиным, сочинительница стала более скрытной, но

…не отказалась от моих любимых сочинений. <…> Я пыталась также писать стихи, которыми осталась недовольна; и так как мне хотелось добиться совершенства во всех своих начинаниях, неудачи легко лишали меня сил; я бросала все, что могла бы сделать, быть может, не без успеха, если бы у меня не было честолюбивого желания сделать это немедленно. <…> Дело не в том, что мне не хватало настойчивости, мое упорство более соответствовало мужчине, нежели женщине; я скорее предпочитала страдать, чем нравиться. Я никогда не была упрямой, наоборот, я была чувствительна и поддавалась доводам здравого смысла, но чтобы меня внутренне убедить, требовалось множество таких доводов; иными словами, в моем характере не хватало женственности, и часто в жизни я сожалела об этом (323).

Из этого отрывка довольно трудно понять, что маркируется здесь как мужская и что — как женская модель поведения. Честолюбие, амбициозность, упорство, предпочтение сути дела и стремление к достижению результата (даже если он достается страданием), внешнему блеску, установка на внутреннюю независимость и глубину, которая затрудняет процесс чужого влияния и убеждения, — эти качества в себе (представленные как позитивные) обозначены скорее как мужские. Их превалирование в собственном самоописании создает базу для высокой самооценки, но рассматривается как некая помеха в реальной жизни, требующей соответствия стандартам женственности.

Следующим этапом автобиографии является самообразование с помощью чтения. Описание этого процесса напоминает эпизод, повторяющийся в ряде женских и мужских романов («Княжна Зизи» В. Одоевского, «Неточка Незванова» Ф. Достоевского, «Напрасный дар» Е. Ган и др.), написанных несколько позже, в 1830–1840-е годы, — эпизод, который можно было бы назвать «женщина в библиотеке».

Эту сцену проникновения в запретную или полузапретную библиотеку можно интерпретировать как символическое вторжение женщины в запретный мужской мир, где, по Лакану, женщине нет места. Джо Эндрю, анализируя подобный эпизод вхождения героини в табуированный мир Отца и Слова в повести Е. Ган «Напрасный дар», высказывает предположение, что приобщение к «запретному плоду» знаний и поэзии имеет библейские коннотации и ассоциируется с темой искушения и грехопадения. Недаром, как замечает Эндрю, описание процесса чтения Анютой поэтических сборников в библиотеке переполнено словами «эротизированной» семантики: «чарует», «ласкает», «неизъяснимое удовольствие», «она дрожит» и т. п.[302]

Нечто подобное можно увидеть и в автобиографическом отрывке из дневника Колечицкой. Правда, ее автогероиня не вторгается в запретную библиотеку, а читает в своей комнате, но процесс чтения тоже описывается несколько «эротизированно»:

я читала с ненасыщаемой жадностью, делала выписки; сколько усилий я прилагала, чтобы понять и раскрыть то, что я хотела знать, и с каким удовольствием я часто сидела ночами над книгами, одна в своей комнатке <…>. Как я любила ее, эту комнату <…>, сколько сладких часов я провела возле этого окна в лунные ночи, глядя на бренность жизни и вместе с тем мечтая о жизни и о том, что придает ей очарование. Я была так счастлива своей умственной жизнью, что не мечтала ни о каких развлечениях (323).

При этом интересно, что читает автогероиня не романы, с которыми всегда связывалась идея «развращения» женщины, а какие-то серьезные сочинения, чуть ли не учебники. Любопытно и то, что у Колечицкой, как и в повести Ган, творчество, сочинительство предшествует знакомству с книгами и «инициации» в мужской Символический порядок.

Анюта, героиня Ган, уже до знакомства с книгами была романтическим поэтом, жила в мире воображения. Автогероиня дневника Колечицкой тоже, не читая романы, «творит их в живом воображении» и лишь потом начинает процесс чтения и обучения.

Женщины, не ставшие писательницами и не претендующие на эту роль, упорно возвращаются в своих дневниках к теме творчества (пусть вполне дилетантского) как важного момента самосозидания. Они соединяют стихию творчества с категориями воображения и мечтательности, которые если и не обозначены Колечицкой как женственные, но все же не входят в список «мужских черт» характера.

Третья сфера, о которой Колечицкая говорит как о важной для себя, — это призвание к учительству:

…я придумывала методы обучения, с самого детства я чувствовала настоящее призвание к тому, чтобы воспитывать детей, я всегда давала уроки, и успехи моих учеников подталкивали меня к моим будущим обязанностям (324).

Но это свое призвание ей довольно легко связать с традиционной женской ролью матери как учителя и воспитателя своих детей, и уже в детстве свое педагогическое призвание она встраивает в представление об «обязанностях матери семейства» (324).

И наконец «последний» пункт автобиографии — замужество. Колечицкая характеризует свою Я-героиню как девушку с «восприимчив<ой> и пылк<ой> душой»: «меня снедала потребность любить, я искала предмет, который привлек бы мое внимание» (325). Не мужчина пробуждает чувство любви, а потребность любить заставляет выбрать мужчину. Короткий «роман» с избранником описывается очень сдержанно: Пьер Колечицкий только наблюдает за ней во время короткого визита («он пробыл у нас несколько дней, говорил со мной очень мало» (325) а затем через некоторое время делает предложение. Собственное чувство и поведение описывается примерно так, как Белинский трактовал в своем разборе «Евгения Онегина» выбор Татьяны Лариной: душа ждала кого-нибудь и выплеснула все вымечтанное чувство на первого более-менее подходящего мужчину.

Описывая себя в этих кратких воспоминаниях о детстве и молодости, составляющих дневниковую запись от 5 ноября 1826 года (автору в это время 26 лет), как необычную, незаурядную девочку и девушку, Колечицкая заканчивает этот опыт автобиографии вполне обычно: ранним замужеством и счастливым материнством (запись кончается молитвой за дочь: «Боже, сделай ее счастливой, чтобы я могла спокойно умереть!» (325)).

Конечно, опубликованный фрагмент дневника Л. Колечицкой не позволяет сделать выводы обо всем многотомном тексте Записок. Однако, анализируя представленную публикаторами часть журнала, можно заметить весьма характерные тенденции.

Во-первых, можно почти безошибочно предположить, что первая часть дневника, переписанная через тридцать лет, подверглась сильной автоцензуре, в результате которой реальная фабула дневника была перестроена в сюжет о духовном испытании и жизни как пути к совершенству через жертву и самоотречение. Автодокументальное Я строится здесь в постоянном соотнесении с вневременным и безупречным идеалом женской добродетели в ортодоксальном религиозном варианте.

Неисправленная часть Записок представляет гораздо более противоречивый и несбалансированный образ женского Я. Наряду с семейной хроникой и записями для потомков (о значительных общественных событиях наподобие войны 1812 года или восстания 14 декабря 1825 года) большая часть дневниковых записей посвящена самоанализу и самоидентификации, в процессе которой огромную роль играют размышления о том, что значит быть «обыкновенной», «нормальной», «образцовой» женщиной.

Обсуждается несколько актуальных для диаристки моделей женственности. Одна, по ее мнению самая распространенная и обычная, — женщина как пустое существо, думающее о нарядах, балах, удовольствиях и желании нравиться. По отношению к этому стереотипу она описывает свое Я как неженственное, аномальное, потому что предпочитает интеллектуальные занятия развлечениям, ценит независимость, глубину чувств и мыслей и достаточно амбициозна.

Однако названный отрицательный (в глазах диаристки) стереотип женственности существует как некое отвлеченное понятие, в то время как практически все женщины, которые описываются в дневнике (исключая разве тетку Якушкину), — иные. Это прежде всего мать и особенно мадам Пестель, которая служит своего рода образцом женственности, хотя в описании этой «настоящей» женщины присутствуют черты, с точки зрения автора дневника не укладывающиеся в соответствующий стереотип.

Можно сказать, что в дневнике присутствуют по крайней мере две модели женственного. Одна — общепринятая, чужая, существующая вне собственного индивидуального опыта. Вторая создается собственными усилиями в процессе описания значимых других (женщин) и в ходе самоописания и самоанализа. Эта подходящая автору модель описывается как неженственная, автор сетует на недостаток «женственности» в своем характере, что как будто создает помехи в практической жизни. С другой стороны, оценка такого типа женщины (мадам Пестель, себя) крайне позитивная; никаких следов жизненной неуспешности или несостоятельности здесь найти невозможно. То есть Колечицкая формулирует для себя подходящую (индивидуализированную) модель женственности, но с оглядкой на некое неперсонифицированное «общественное мнение» представляет ее как ненормативную.

Похожий разрыв между абстракциями «женственного» и описанием реальных женщин и себя как женщины можем найти и в дневнике человека иного возраста, иной социальной и культурной принадлежности — Е. И. Поповой.