Версия Натальи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Версия Натальи

Услышать голос Натальи Александровны нелегко, так как от этого периода дошло немного ее автодокументов: мужу она не писала, потому что практически не расставалась с ним в это время; в письмах к общим их друзьям-мужчинам она, разумеется, подобные вопросы не обсуждала даже косвенно, дневник вела только очень короткое время в 1846 году (к этому тексту мы обратимся ниже).

Однако сохранился довольно большой корпус ее писем к Татьяне Алексеевне Астраковой, среди которых есть и послания конца 1830-х — середины 1840-х годов.

Судя по всему, у Н. А. Герцен было немного женщин-подруг, исключая восторженных «учениц» и «обожательниц» времен московской юности (Сашенька Боборыкина, Сашенька Клиентова) и Н. А. Тучковой, которую она называла своей Consuelo, в заграничный период.

С женщинами, близкими к кружку единомышленников мужа, у нее, как можно судить из намеков разных мемуаристов, отношения складывались сложно. Был какой-то конфликт или просто острая взаимная неприязнь с Авдотьей Панаевой[513]. Близкая кратковременная дружба с Елизаветой Грановской кончилась резким неожиданным разрывом.

Татьяна Алексеевна Астракова была долгим и верным другом Натальи Александровны, и их отношения, оставаясь все время достаточно близкими, были лишены какой-либо экзальтации. Астракова «была незаконной дочерью купца и крепостной; с трех лет была отдана на воспитание в помещичью семью. Впечатления этого времени наложили отпечаток на характер А., болезненно самолюбивый и максималистски прямолинейный, проявившийся позже в ее взаимоотношениях с людьми. В 1838 году вышла замуж за магистра математики Н. И. Астракова (1809–1842), вошла в кружок его друзей»[514]. Астракова вместе со своим мужем и Кетчером принимала участие в организации побега Натальи Захарьиной к жениху…

Татьяна Алексеевна пробовала себя в литературном труде (повесть «Воспитанница», опубликованная в «Современнике» в 1857 году, несколько повестей, опубликованных в 1870-е годы). В пожилом возрасте (по инициативе Т. В. Пассек) Астракова писала воспоминания о сороковых годах, главной героиней которых была Наталья Александровна Герцен[515].

Начало интересующей нас переписки относится к владимирскому периоду.

Главными событиями, о которых сообщает Наталья Александровна подруге в письмах из Петербурга и Новгорода и записках, писавшихся в Москве, являются смерти детей. После рождения 13 июня 1839 года сына Саши, у Герценов родился сын Иван (11.02.41), дочь Наталья (22.12.1841), сын Иван (30.11.1842). Все трое умерли в страшных мучениях, прожив только несколько дней. Врачи не могли поставить точного диагноза, «модный» доктор Брок, приглашенный Герценом, предупредил Наталью Александровну, что следующие роды не только будут иметь катастрофические последствия для ребенка, но грозят почти неминуемой смертью матери… Это объясняет ужасное состояние Натальи Александровны во время новой беременности, хотя другой приглашенный врач, Альфонский, пытался опровергнуть мрачные предсказания коллеги[516]. 30.12.1843 родился сын Николай, 13.12.1844 — дочь Наталья. Оба ребенка казались абсолютно здоровыми, но когда Коле было чуть больше года, друг семьи Грановский, играя с ним, обнаружил, что мальчик глухонемой. 30.12.1845 родилась дочь Лиза, которая умерла 27.11.1846 года.

Рождение и смерти детей, конечно, волновали и Герцена. Он горевал по умершим младенцам и переживал за здоровье и эмоциональное состояние жены, понимая, как значительна для матери потеря ребенка. В «Былом и думах» Герцен писал:

Смерть младенца едва чувствуется отцом, забота о родильнице заставляет почти забывать промелькнувшее существо, едва успевшее поплакать и взять грудь. Но для матери новорожденный — старый знакомый, она давно чувствовала его, между ними была физическая, химическая, нервная связь; сверх того, младенец для матери — выкуп за тяжесть беременности, за страдания родов, без него мучения, лишенные цели, оскорбляют, без него ненужное молоко бросается в мозг[517].

Но все-таки в воспоминаниях подробно говорится только о первой смерти, так как она связывается с испугом Натальи Александровны от прихода в дом полицейского и становится символической демонстрацией бездушия русского царизма: «младенец был казнен Николаем. Мертвящая рука русского самодержавия замешалась и тут, — и тут задушила»[518]. О смерти остальных малюток только упоминается вскользь.

Кроме того, нельзя не заметить, что в приведенной выше цитате, полной сочувствия женщине, тем не менее все, что связано с родами и смертью младенца, трактуется чисто физиологически, как страдания женского организма. Обсуждая философские проблемы жизни и смерти в связи с вопросами насилия, войны, криминальных преступлений, социальных потрясений и т. п., Герцен, как и большинство мужчин его времени (и, может быть, не только его), практически никогда не смотрит на ситуацию родов и смерти детей как на экзистенциальную, включающую женщину (телесно и духовно) в поле тех философских вопросов, которые Ф. Достоевский называл «последними».

А именно это, судя по ее письмам к Астраковой, переживала Наталья Александровна. К тому же она, в отличие от супруга, не могла забыться ни в идейной борьбе, ни в дружеском общении и пирах, которым бурно предавались Герцен и его друзья по возвращении из новгородской ссылки.

Трагические потери вызывают у нее чувство пустоты, одиночества и сомнения в том, во что она безоглядно верила раньше. В письме Астраковой от 21 июня 1841 года она пишет с иронией и горечью:

…приятная жизнь — и деньги бросай, и время бросай, тогда как можно было бы употребить с пользою — да, видно сладкое, не перевешивай горького — закон судьбы, судьба, судьба, и что такое судьба, пустое слово, а жизнь течет и утекает, душа, погруженная в блаженство волей высшей, святой, чувствует боль, чувствует нехорошее, я далека от того, чтоб роптать, но иногда слабеют силы и выжимается из груди невольно грустный звук. Третьего дня были мы на кладбище, Александр только первый раз повез меня на прах малютки Вани, — о, как хорошо мне было, как рада я была, что могу плакать, кажется, тут все окаменевшее в груди вылилось слезами, и так легко мне стало, душа освежилась, отдохнула и смылась пыль, налегшая на нее. Да, земля тут, белый мрамор тут и слова младенец Иоанн тут, а его нет, где же он, куда отлетел, куда??? О, бросила бы я землю и полетела за ним, за ним, в высоту, или юн туда, туда, вдаль — он мой дитя, мной рожден, и я не знаю, где он, что с ним, и никто мне не скажет и спросить мне некого!.. Жизнь, жизнь — не будет и меня, и им некого будет спросить обо мне… — жаль их! Он грустен теперь, мой бедный Александр, да и у кого б стало силы выносить с твердостью…<…> Много переменилась я последнее время. — Ты знаешь, что Саша моя умерла (Саша Вырлина, горничная и подруга Н. А. — И.С.). Знаешь, что она мне была — то время, когда мы не досчитываемся <?> в своем круге — перелом жизни[519].

Судя по переписке с подругой, чувство одиночества и кризиса веры у Натальи начинается раньше, чем отмечает в своем дневнике Герцен. Письма к Астраковой 1841 года (когда и Татьяна Алексеевна переживала тяжелейший в своей жизни период из-за болезни и смерти мужа) полны колебаниями между упованием на небесное милосердие, призывами к себе и корреспондентке молиться и верить в «преображение» и «жизнь просветленную, очищенную» (608), тихой, неизбывной грустью, как в письме, рассказывающем о смерти новорожденной Наташи (см. 606), и безнадежными, безответными вопросами.

Часто воображаю себя на твоем месте — да будет Божия воля — но страшно, страшно! и зачем? и для чего? Что за необходимость создать два существа одно для другого — соединить их, слить в одну душу, дать вкусить высочайшее блаженство и потом вдруг разорвать союз, отнять жизнь у живого, а другой — где он? что с ним? То-то и есть, Друг мой, что все эти вопросы лишние, надо отдаться вполне Провидению, одному я не верю, чтобы страдание было вечно, не для того создан мир — стало ты будешь с ним (609).

С Астраковой, потерявшей мужа, Наталья Александровна все время обсуждает великую тайну смерти и того, что человек может ей противопоставить. Она не касается в этих письмах прямо своих отношений с мужем, семейной драмы, но ее мучают очень серьезные экзистенциальные вопросы; происходящее с нею гораздо глубже обычной послеродовой болезненности или ревности и терзаний из-за измены мужа. Она переживает кризис утраты веры и смысла жизни.

Я такая стала хворая, дрянная, что писавши вчера к тебе, изнемогла от грусти и должна была оставить перо, Александра же не было дома, Саша спал — мертвая тишина кругом… Мне так живо представилось твое положение, страдание твое обняло всю душу. Да пусть говорят: твердость, терпение, преданность провиденью, но это слова, одни слова, я плачу с тобою, Таня, и не хочу утешать тебя, утешать — какое варварство — избави Бог! Грусти, грусти, теперь грусть — продолжение твоей жизни с ним, твое счастье. О, Боже мой, чем долее живу я — жизнь все непонятнее становится для меня, и будет ли ответ хоть на один вопрос??… Меня радует то, что я, кажется, не переживу их, лишь бы не умереть, пока нужна няня Саше. Александр найдет в душе своей утешение — такое глубокое, такое безграничное море! И жизнь общая, жизнь человеческая никогда не отнимется у него, а нам что останется без них?.. (610–611).

Публикаторы переписки Н. Герцен с Астраковой именно в этом письме видят впервые сформулированное «осознанное противопоставление ее внутреннего мира тому миру, в который погружен Александр. Горечь мысли Н. Л. Герцен в том, что сфера деятельности Герцена — много шире семейной и что в этой недоступной ей „внесемейной сфере“ она ему чужда. Четкая контрастность двучленной формулы из ее письма: „Жизнь общая, жизнь человечества никогда не отнимется у него, а нам что остается без них?“ — бесспорное свидетельство того, что ее собственная жизнь представляется ей замкнутой в гораздо более тесные рамки. В душе ее слишком много сил оставалось неупотребленными, а они, по меткому выражению Герцена, <…> „у домашнего очага <….> всегда грозят бедой“»[520].

Действительно, оба супруга ясно ощущают тесноту и запертость женской жизни; но все-таки кризис, который происходит с Натальей Александровной, совсем нельзя отнести к разряду «женских» или «домашних». Это глубочайший духовный, мировоззренческий кризис, сопоставимый, например, с «арзамасским ужасом» Л. Толстого. Роль мужчины, мужа здесь сказалась в том, что этот мировоззренческий кризис, связанный с нелепой, необъяснимой смертью новорожденных детей, со смертью супруга ее ближайшей подруги, которой она чрезвычайно остро сочувствовала, совпал с утратой веры во всесилие мужа как Бога и Учителя, как первоисточника всего…

Герцен не мог в этой ситуации быть, как раньше, ее «отцом», «спасителем» и т. п. Он предлагал участие в общественной жизни в виде осознанного материнства — такой ответ Наталья Александровна знала и сама, она прекрасно исполняла подобную «общественную роль» с первых дней рождения Саши, но это не заполняло пустоты и не давало выхода.

С одной стороны, она пишет Е. Грановской 10 марта 1843 года:

Как мы счастливы, Лиза, как полна и хороша наша жизнь. Я смотрю на других женщин, и они мне кажутся полукуклами, полуживыми, большая часть из них красивее нас, наряднее, образованнее, появление их в свете чаще и делает более эффекта, они, кажется, более наслаждаются жизнью, но мне их жаль, душа их не развита для истинной жизни, как младенец бессознательно тешится игрушками и плачет, как младенец, у них все есть свое, и счастие, и несчастие, и Дружба, и Любовь, как у Саши и собачки, и лошадки, и птички, и коровки — утешительно, что вина не их, а воспитания…[521]

И, с другой стороны, в письмах к Астраковой:

Бывают дни, когда я спокойна <…>, бывают и такие, в которые я не знаю, что с собой делать, грустно, смертельно грустно, безответная нелепость, отнявшая у меня троих детей, ужасно пугает меня: я смотрю на Сашу и думаю: почему ей не отнять и его?.. Смотрю на Александра и думаю то же, или мне кажется, что у меня чахотка, и думаю, что сама умру скоро… и все это так нелепо, так несвязно и так страшно, страшно!!! Если б мне можно было наплакаться досыта, но этого решительно нельзя… бедный Ал., а при нем у меня навертываются слезы, и я глотаю их, а это как тяжело… но, впрочем, это проходит, нет, не заботься, я часто весела и вполне наслаждаюсь жизнью. Не отвечай мне на это ни слова, попадется Александру (1843 г., 617).

Что такое жизнь? Что-то прекрасное, отвратительное, словом, соединение контрастов, гармония дисгармонии. Ну, философствовать некогда! (1845 г., 621);

…когда дети пищат, у меня сердце ноет, ноет — да, вот так бы и вытек слезами, кругом что-то такое безучастное, такой холод, все заняты важными делами, все сломя голову стремятся за чем-то, куда-то, Бог знает куда и зачем (1846 г., 623).

В последней цитате видно, что та жизнь общественная, которая так увлекает Герцена и в которой он видит панацею и смысл существования, Наталье Александровне (по крайней мере, иногда) кажется суетой, имитацией деятельности.

Т. Астракова в воспоминаниях много говорит о различии между устремлениями Герценов: о тяге Александра к блестящей, публичной жизни «на виду» и отвращении Наташи к визитам и пр. Астракова считает, что Герцен хотел бы, чтоб его жена была хозяйкой салона вроде Елагиной или центром дамского ученого кружка.

Тогда в Москве было много ученых здравомыслящих кружков, но они распадались на два лагеря: в одном были ярые славянофилы, и этот кружок был самый обширный, Другие — западники. Третий кружок был самый модный, состоял из ученых дам, известных под названием синего чулка, и составлял как бы примиряющее звено между вышеназванными кружками. О Герцене заговорили во всех кружках, все пожелали иметь его у себя на литературных вечерах; и, когда он начал у них появляться, все были от него в восторге, и в особенности дамы. Конечно, дамы первые не замедлили узнать о жене Герцена и, узнавши, что она очень умная, образованная женщина, начали приставать к Герцену познакомить ее с ними. Понятно, что приличие требовало Наташе сделать ко всем первый визит, и Герцен предложил ей это; но Наташа отклонила эту честь, говоря, что, во-первых, она чувствует себя еще нездоровою, во-вторых, что она не усвоила себе так светских приемов, которые требуются в известных кружках, и что она будет скорее смешна в светском салоне, чем интересна. <…> Герцену не нравился отказ Наташи, он любил, уважал ее, знал, что она, по образованию, и, пожалуй, уму, стоит выше всех синих чулков, и что она, его жена, может стать центром всякого кружка, и что все ее заметят. Это ему льстило, и он стал настаивать. Но Наташа сказала решительно, что она останется тем, что она есть, и ни за что не променяет свою тихую семейную жизнь на суетные визиты…[522]

Подобные ситуации, по мнению Астраковой, служили поводом к размолвкам. Для Герцена активное участие в жизни общей — не только принципиальная позиция, но и естественный для него образ жизни (а по мнению Астраковой — в чем-то даже проявление тщеславия и эгоизма).

Главная идея Герцена этого времени — приоритет общего, идейного над личным, частным. В дневнике он записывает (18.12.1844): «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки подписать приговор Камиля Демулена»[523]. В «Былом и думах» приводится отрывок из более позднего, ретроспективно-примирительного письма Грановского (от 25 августа 1849 года), где тот пишет: «Когда-то ты (Герцен. — И.С.) оскорблял меня, говоря: „Не полагай ничего на личное, верь в одно общее“, а я всегда клал много на личное»[524]. Разрыв с Грановским, несмотря на их горячую взаимную симпатию, произошел, как известно, исключительно на идейной почве: из-за разных воззрений на бессмертие души.

Наталья Александровна, как уже говорилось, не очень любила публичную жизнь, считая ее зачастую суетой, и людей ценила выше, чем идеи. Мучительнее, чем идеологические разногласия, она переживала личный разрыв с друзьями и близкими людьми, в том числе и некоторое разочарование в муже[525].

В какой-то момент кризис одиночества становится, вероятно, настолько непереносимым, что она делает попытку писать дневник, хотя и раньше, и позже более адекватной формой самовыражения для нее были письма. Этот очень короткий дневник представляет из себя девять небольших подневных записей, сделанных в период с 25 октября 1846-го по 10 января 1848 года.

Интересно, что, хотя Наталья Александровна переходит от диалогической формы письма к монологичному, казалось бы, дневнику, но начинает она свои записи с адресации, с установления гипотетического «корреспондента». Как и в большинстве подобных случаев, таковым оказываются дети — тяжелый опыт собственной жизни матери должен стать им своего рода «уроком». При этом, начиная дневник, Н. Герцен как бы видит его частью автобиографии.

Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его после как-нибудь, на досуге… Настоящее охватывает все существо мое, страшная разработка… до того все сдвинулось со своего места, все взломано, перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия — для меня стерты и не имеют более смысла[526].

Главная и, наверное, единственная цель дневника — это саморефлексия, самоанализ, стремление себе самой дать отчет в новом состоянии своей души. Здесь нет никаких бытовых деталей, почти нет имен и конкретных выяснений отношений — ситуация рассматривается очень обобщенно, как философско-психологический эксперимент. Свое состояние она оценивает как переход из романтизма в реализм, из юности в зрелость. Плата за такой переход велика — это утрата друзей, которые еще не хотят расставаться с иллюзиями и предрассудками. Несмотря на ясные параллели с идеями и выражениями герценовского дневника и мемуаров, акценты у Натальи Александровны расставлены несколько иначе: она говорит больше не об идеологических разногласиях, а о психологических коллизиях разрыва с прежними друзьями, прежними верованиями, прежним языком, прежней собой. Это чувство страшное: «Какая страшная тоска и грусть была во всех, когда сознали, что нет этой близости, какая пустота, будто после похорон лучшего из друзей» (234). Но в то же время присутствует твердое убеждение в необходимости «сойти со сцены», расстаться с «прежним языком», уйти от «натяжек» и самообманов. «Какая-то потребность, жажда открывать во всем истину насколько бы это ни было больно, хотя б куски собственного тела вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой пришел» (234).

Она говорит о своей любви к Александру, но в то же время и о своей отдельности:

У меня поколебалась вера в Александра, не в него, а в нераздельность наших существований, это прошло как болезнь и не воротится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима (234).

Чуть выше в этой же записи Наталья Александровна пишет: «По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, перед которым бы я пала» (234). Ее короткому дневнику свойственно единство тона — это спокойный, прямой, без стилистических красот и аффектации тон уверенной в себе, «взрослой», отбросившей иллюзий женщины. В качестве внешней (мужской) точки зрения на себя приводится точка зрения Сатина.

Пять лет тому назад, уезжая за границу, он оставил меня идеалом женщины, такою чистою, святою, погруженную совершенно в любовь к Александру и Саше, не имеющую никаких интересов; возвратившись, нашел холодною, жесткою, и совершенно под влиянием Александра, распространяющего теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (то есть со мной не случилось никаких несчастий?) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслью — не свойственно женщине. Ну тут трудно возражать. Такое понимание очень обыкновенно между людьми, но пока С. не высказал его вполне, я никогда бы не поверила, что он до такой степени туп (236).

Не полемизируя с «обыкновенной» сатинской точкой зрения (если исключить резкую последнюю оценку), Наталья Александровна, конечно, иронически опровергает все его сентенции — и романтический «идеал» женщины, с которым еще недавно была на сто процентов согласна, и высокомерие мужчин к женскому внутреннему развитию — он уверен, что с ней (потерявшей уже четверых детей!) ничего не происходило, что в ее жизни нет «опыта» и, следовательно, она живет исключительно чужим, мужским умом, — наконец, сомнение в том, что женщине вообще «свойственно» думать и вырабатывать истину мыслью, — все эти вполне традиционные патриархальные сомнения кажутся ей «тупостью». Новый женский идеал — женщина без иллюзий, свободная, сильная, сама выбирающая судьбу, идущая рядом с мужчиной, но отдельно от него, — связан с именем Жорж Санд: недаром оно появляется в записи от 13 ноября 1846 года:

О великая Санд, так глубоко проникнуть в человеческую натуру, так смело провести живую душу сквозь падения и разврат и вывести ее невредимую из этого всепожирающего пламени. — Еще четыре года назад Боткин смешно выразился об ней, что она Христос женского рода, но ведь в этом правды много. Что бы сделали без нее с бедной Lukrecia Floriani, у которой в 25 лет было четверо детей от разных отцов, которых она забыла или не хотела знать, где они; слышать об ней считали бы за великий грех, а она остановилась перед вами и вы готовы преклонить колена перед этой женщиной <…>. О, если б не нашлось другого пути, да падет моя дочь тысячу раз — я приму ее с такой же любовью, с таким же уважением, лишь бы осталась жива ее душа, тогда все перегорит и все сгорит нечистое, останется одно золото (238).

«Много надо было перечитать и обдумать романов Жорж Санд, — замечает по поводу этих комментариев Е. Дрыжакова, — и сильно проникнуться, по выражению Достоевского, идеей ? la Лукреция Флориани, чтобы, глядя на свое двухлетнее дитя, представлять ее себе в столь рискованной ситуации! Однако Н. А. Герцен была захвачена этими идеями полностью, „со всей стремительностью“, как скажет о влиянии Жорж Санд[527] на русское общество много лет спустя тот же Достоевский. Именно мысль о безусловном праве женщины на самостоятельное решение собственной судьбы и привлекала Н. А. Герцен в этом романе»[528].

Серьезные, переломные события во внешней и внутренней жизни меняют представления Герценов о женственности и месте женщины. Для Александра Ивановича — это вопрос прежде всего социальный, и ответ на него он ищет в социальной сфере: нужно вывести женщину из «илотского» состояния, из домашнего круга на арену жизни общей. Правда, участие женщины в этой общей жизни ограничивается рамками ее «женского предназначения»: разумная мать-воспитательница, подруга-соратница мужчины[529].

Наталья Александровна переживает глубокий кризис идентичности и принимает «жорж-сандовскую» модель женственности как подходящую для себя. В романах Жорж Санд ее привлекают в первую очередь не рецепты социального переустройства мира, а восприятие женщины как свободной, самостоятельной личности, имеющей право на собственный, не продиктованный мужчиной и не определяемый социальными предрассудками, выбор и на собственные желания.

Процесс поиска и обретения нового Я оказался болезненным и длительным; он был связан не только с усвоением новых философских и социальных идей, обсуждаемых в герценовском кругу, но в первую очередь с собственным опытом (духовным и телесным), с переживанием и обдумыванием смерти, предательства, с кризисом веры.

Выработка нового самоощущения совпала с отъездом Герценов из России…