Между смирением и бунтом: Дневник Анастасии Якушкиной
Между смирением и бунтом:
Дневник Анастасии Якушкиной
Дневник А. В. Якушкиной[248] представляет собой записи, которые она вела с 19 октября по 8 декабря 1827 года и переправляла «с верным человеком» (вероятно, с Н. Д. Фонвизиной) мужу, И. Д. Якушкину, который был осужден по делу 14 декабря и находился в Сибири.
Анастасия Васильевна Якушкина (урожденная Шереметьева) родилась в 1806 году. Мать ее, Надежда Николаевна Шереметьева, была весьма необычной женщиной, «обладала природным умом и удивительной энергией, состояла в переписке с Н. В. Гоголем, В. А. Жуковским, Н. М. Языковым, А. П. Елагиной, П. X. Граббе, А. С. Хомяковым, М. Н. Погодиным, ректором Московской духовной академии Филаретом, дружила с семействами Киреевских и Аксаковых»[249].
Одним из друзей-мужчин Н. Н. Шереметьевой был Иван Дмитриевич Якушкин, с которым Анастасия Васильевна познакомилась еще девочкой (Якушкин был старше ее на 14 лет). Как замечает один из мемуаристов, «Надежда Николаевна была настолько своеобразна, что прежде всего она сама пленялась своими будущими зятьями, их умом и привлекательностью и намечала их себе в зятья, нисколько не нуждаясь в согласии дочерей»[250]. Хотя в случае с Анастасией согласие на брак, скорее всего, было — она страстно любила Ивана Дмитриевича, — но приведенное свидетельство интересно тем, что подчеркивает дружеские и доверительные отношения, существовавшие между зятем и тещей, что, как увидим ниже, вызывало у дочери чувство, похожее на ревность.
В 1822 году Якушкин и Анастасия Васильевна поженились и несколько лет уединенно жили в имениях Покровское и Жуково. В 1824 году у них родился сын Вячеслав, а второй сын — Евгений появился на свет, когда его отец сидел в Петропавловской крепости, арестованный как активный участник декабрьских событий 1825 года (он пытался поднять военное выступление в Москве на помощь своим петербургским товарищам). Приговор по отношению к Якушкину гласил: смертная казнь с заменой двадцатилетней каторгой.
Во время свидания после приговора Якушкины принимают совместное решение: Анастасия Васильевна с детьми в сопровождении Надежды Николаевны Шереметьевой поедет за мужем в Сибирь. Тем временем в канцелярии императора Николая, который стремился максимальным образом помешать поездкам жен и невест декабристов за мужьями, вырабатываются негласные правила, определяющие положение тех женщин, которые решатся последовать за осужденными. Их имущественные и личные права ограничиваются, и им безусловно запрещено брать с собой детей. О последнем условии Иван Дмитриевич узнает только во время свидания с женой и тещей в Ярославле на пути их партии в Сибирь. «Якушкин, убежденный, что воспитать детей может только мать, просит Анастасию Васильевну остаться при них в России. После долгих настояний мужа она наконец соглашается»[251].
Дневник, о котором пойдет речь, писался тогда, когда после ярославского свидания Анастасия Васильевна с детьми вернулась в Москву.
Через полтора года Якушкина еще раз пыталась убедить мужа дать ей разрешение приехать к нему в Сибирь без детей. Но Иван Дмитриевич оставался верен принятому в Ярославле решению в течение четырех лет. Правнук декабриста Н. В. Якушкин, комментируя эту ситуацию, высказывает предположение, что Иван Дмитриевич стоически боролся со своими личными чувствами. Он писал в своих «Записках»: «…для малолетних наших детей попечение матери необходимо. К тому же я был убежден, что, несмотря на молодость жены моей, только она могла дать истинное направление воспитанию наших сыновей, как я его понимал»[252]. Кроме того, по мнению Н. В. Якушкина, «любовь Ивана Дмитриевича к жене не только выражалась в иных, более спокойных тонах, но она носила несомненно более спокойный характер. Для Анастасии Васильевны вся жизнь была в ее чувстве к мужу, и почти все ее духовные возможности были связаны с совместной жизнью с ним. Для Ивана Дмитриевича это было, конечно, иначе. Как ни был он уверен, что „нам вместе, жене моей и мне, всегда было бы прекрасно“, и как ни остро переживал разлуку с женой, <…> для него не все замыкалось в этом чувстве: оставались еще широкие умственные и научные интересы, близкие отношения с друзьями и единомышленниками и наконец деятельное участие в жизни окружающих. Всего этого не имела Анастасия Васильевна»[253].
В 1831 году Иван Дмитриевич меняет свою позицию. Мотивы его не очень ясны, «во всяком случае трудно допустить, что это было только уступкой личному чувству»[254], может быть, его в определенной степени убедили планы воспитания мальчиков в дружественной (в том числе и идейно) семье Фонвизиных.
Но неожиданные препятствия поездке возникают с другой стороны. «Граф А. X. Бенкендорф, <…> желая парализовать настойчивые хлопоты Н. Н. Шереметьевой, предложил своему боевому товарищу Н. Н. Муравьеву, отцу Михаила Муравьева, женатого на старшей дочери Надежды Николаевны и соседу Шереметьевых по имению, „выведать частным образом“ у А. В. Якушкиной, насколько ее решение является самостоятельным и добровольным»[255]. Н. Н. Муравьев ответил, что, поговорив с Анастасией Васильевной, он пришел к выводу, что едет она по настоянию матери и, более того, что мать (Н. Н. Шереметьева) заставила Алексея (брата Анастасии) одолжить ей 20 тысяч на это путешествие, тогда как и Алексей и Пелагея (сестра Анастасии) против этого предприятия и сокрушаются о судьбе сестры. Из этого «донесения» Н. Н. Муравьева следовало, что Анастасия Васильевна едет в Сибирь по требованию и чуть ли не по принуждению матери. Все это Бенкендорф изложил в докладе царю и получил высочайшую резолюцию «Отклонить под благовидным предлогом».
Не ведая об этом, Анастасия Васильевна готовится к отъезду, пристраивает сыновей, ведет радостную переписку с мужем о будущей встрече. Через некоторое время она снова пишет прошение государю, но получает решительный отказ (как с этого времени и все другие жены или невесты ссыльных). «В бумаге, полученной наконец А. В. Якушкиной от Бенкендорфа, ей было указано, что, поскольку она своевременно (то есть четыре года назад. — И.С.) не воспользовалась данным ей позволением, разрешение ей не может быть дано и она должна для детей пожертвовать своим желанием видеться с мужем»[256]. Теперь уже не супруг, а власти решают за Анастасию Васильевну, что для нее лучше и что хуже, и распоряжаются ее судьбой.
После 1832 года Анастасия Васильевна прожила еще 14 лет, так и не дождавшись возвращения мужа из Сибири и никогда больше не увидевшись с ним.
Дневник, о котором идет речь, как и журнал А. Керн, можно назвать эпистолярным дневником, и он представляется одновременно тайным и открытым.
С одной стороны — это адресованный текст, рассчитанный на чтение мужем и непосредственно к нему обращенный, дневник-письмо. С другой — это текст секретный, который она пишет втайне от всех и даже (а может быть, и прежде всего) от матери.
Я пишу тебе этот дневник, когда никого нет, я не хочу, чтобы это видели посторонние (140).
…иногда я обманываю маменьку и говорю ей, что я что-то переписываю, чтобы не знала, что я пишу тебе (142).
Маменька возвращается, я бросаю перо (143).
Хотя, как утверждают все комментаторы, между Н. Н. Шереметьевой и ее дочерью существовало взаимопонимание, но этот дневник она хочет вывести из-под материнского контроля; более того, заметна своего рода ревность к матери, которую связывало с Якушкиным дружеское чувство.
Маменька знает тебя, может быть, лучше, чем я; что касается любви к тебе — я могу с ней поспорить, но она знает тебя совсем по-другому, и мне не по душе то, как она тебя понимает (140).
Наряду с тайными посланиями Анастасия Васильевна пишет и обычные письма: «я писала тебе сегодня почтой; я пишу тебе каждую неделю, не знаю, получаешь ли ты все мои письма» (148). Но в этих случаях она «писала, зная, что их будет сначала прочитывать мать, которая дописывала вторую половину листа, а затем и совершенно посторонние лица» [257].
Эпистолярный дневник оказывается единственным местом, где Анастасия может выразить свои чувства и мысли неподконтрольно, без внешнего цензора, без соглядатая. Но внутренний контролер, на которого диаристка должна постоянно оглядываться, в письмах присутствует — эту функцию, как и у Керн, выполняет адресат, дневниковое Ты.
Впрочем, и это Ты в тексте неоднозначно и двойственно. С одной стороны, адресат характеризуется как лучший друг, которому можно высказать себя: это alter ego, Ты-Я.
Много раз в своих записях Якушкина жалуется на одиночество и абсолютное непонимание окружающими (из их числа не исключается и мать). Муж — единственный, кто может ее понять, это взаимопонимание она изображает как исключительное и даже обвиняет мужа, что тот сделал ее несчастной тем, что привязал меня так сильно к себе. Ты должен был подумать о том, что разлученная с тобой, я должна буду претерпеть не одну, а тысячу смертей, будучи такой одинокой на земле, какой я осталась без тебя и как я живу сейчас. Это переходит все границы. Но, мой друг, моя лучезарная звезда, прости, что я говорю тебе все это. Мне нужно было бы таить это в себе, но ведь ты единственное существо, которому я могу сказать то, что чувствую. Кроме тебя, меня никто не знает, и это-то делает меня несчастной. Но вот, я опять впадаю в свои вечные жалобы. Прости меня, я знаю, что ты этого не любишь. Прощай, а то я боюсь наговорить лишнее (149).
В этой цитате стоит обратить внимание не только на то, что адресат описывается как единственный, всепонимающий друг, но и на выражения «ты этого не любишь», «боюсь наговорить лишнее». Боязнь показаться слишком откровенной, открыто выражать свои чувства буквально пронизывает дневник, содержащий множество «превентивных» ответов на предполагаемые упреки или обвинения адресата, — в этом случае Ты выполняет цензурующую функцию.
Может быть, ты подумаешь, что это сентиментальность. О, как это далеко от всякой романтической чувствительности, и мне было бы досадно, если бы ты так думал (139).
…если бы ты был моим возлюбленным, это могло бы показаться романтичным… (147).
Повторяя признания в любви, Якушкина предполагает, что реакцией на них будет сердитая и ироническая улыбка адресата, и к этому
…прибавляется немного снисходительного презрения к слабости женщины, которая не может удержать нежного слова ни на кончике языка, ни на кончике своего пера. Простите, сударь, я-то знаю, как это ужасно — таить в себе чувство привязанности к человеку, которого любишь и которому не смеешь этого высказать (150).
Дневник Якушкиной в реальности не был перепиской, так как ее муж не имел никакой возможности отвечать ей (ни на официальные, ни на переданные с оказией письма). Все его реакции, в том числе предполагаемые насмешки и запреты, смоделированы женщиной-автором, которая приписывает любимому мужу прежде всего роль наставника, цензора и контролера, строгого, но справедливого «отца».
Он — тот, кто знает, какой она должна быть и как ей нужно правильно вести себя. Анастасия в своем дневнике постоянно держит в уме этот заданный им идеальный образ и стремится быть им одобренной, боится не соответствовать этому идеалу. Последний включает в себя такие женские добродетели (получающие, конечно, особенный, личный смысл в данной ситуации), как умение быть самоотверженной, доброй, просвещенной матерью, терпение и способность мужественно, героически принять свою судьбу, вынести все невзгоды; спокойствие, сдержанность в выражении чувств.
Эта модель женственности, настроенная на одобрение адресата, ориентирована отчасти на христианский архетип женщины-великомученицы (знакомый нам по запискам Долгоруковой и Лабзиной), но еще в большей степени на литературный образ женщины-героини, спокойной, решительной и мужественной — один из женских типов русского неоклассицизма и гражданского романтизма[258].
Предполагаемая точка зрения Ты постоянно воспроизводится в тексте как некий «эталонный метр», инструмент самоконтроля и самопостроения.
Я это делаю, во-первых, потому, что ты мне так сказал, и, во-вторых, потому, что мое собственное сердце противится строгости (139 — здесь важна, конечно, последовательность: что, во-первых, и что, во-вторых).
…мне кажется, что ты всегда около меня, ты меня видишь, ты смотришь на меня, мне кажется, что я вижу в твоем взгляде одобрение, когда делаю что-либо хорошее для детей (140).
…по-прежнему грущу, но стараюсь переносить с самым героическим мужеством печальную разлуку… (141).
Выделенное автором слово «героическим» (как и невыделенное «мужество») — это чужое слово, через употребление которого она стремится усвоить (присвоить себе) дискурс адресата.
Стремясь соответствовать представлению об идеальной матери, Анастасия Васильевна старается как можно больше писать о детях, об их здоровье, привычках, о том, как она рано вместе с маленьким встает: «Ты не узнал бы своей ленивой супруги, которая встала сегодня в 5 часов утра и играет с твоим сыном, в то время, как все кругом погружено в глубокое молчание. Вот, сударь, как выполняются ваши верховные непреложные приказания» (149); как она сама кормит детей, занимается с ними, гуляет по Москве: «надеюсь, что это похвально и что ты будешь доволен» (147).
Она старается и в молитвах следовать «тому, что ты мне сказал: ни о чем не молить Бога, кроме того, чтобы он меня просветил и очистил» (139), обещает не роптать, не сердиться, быть терпеливой — «Бог милостив, и я не буду отчаиваться» (142), — научиться «лучше владеть собой» (150), чтобы иметь возможность сказать: «Можешь гордиться своей женой» (150).
Однако попытки выстраивать свое Я исключительно по одобренной авторитетом мужского Ты модели оказываются не вполне успешными. Начиная почти с самого первого письма, можно видеть, как женское Я ведет с мужским корреспондентом спор (пусть сначала робкий, с постоянными извинениями), отстаивая право говорить о своих чувствах (что, с точки зрения воображаемого цензора, должно выглядеть как сентиментальная чувствительность, романтизм и женская слабость).
В десяти записях с 19 октября по 29 октября преобладает все же стремление «быть совершенной» (39), но уже в записи от 29.10 начинается бунт чувств, и она пишет об одиночестве и о пустоте своего существования, тотчас же испуганно извиняясь:
… но, прости, мой друг, я не хочу писать ничего такого, что могло бы тебя огорчить, — во всем виновато мое проклятое перо (143).
Тут же она нарушает и табу на чувствительные объяснения в любви, добавляя:
… ты в таких уже летах, что не можешь этого понять, и потом, не в укор будь тебе сказано, ты меня недостаточно любишь для этого. Вот еще глупость сорвалась с моего пера, брани его, что касается меня, то люби меня всегда очень и очень (144).
Интересно, что здесь женское Я как бы раздваивается: это перо бунтует и выскальзывает из-под контроля, не выдерживая заданной роли.
В следующих записях Якушкина пишет о своем физическом нездоровье, депрессии, истерике («я плакала, как сумасшедшая, и это мне принесло невыразимое облегчение» (144). Болезненное состояние, как и в случае Керн, разрушает корсет правил, разрешает быть несовершенной и говорить «языком сердца».
Не в обиду будь вам сказано, мой любезный друг, я самая несчастная из женщин, то есть жен, которые все имеют возможность отправиться туда, где они могут найти счастье, а ты мне отказал в единственном благе, которое могло бы меня привязать к жизни (144).
Я говорю глупости, сегодня плохой день для меня (144).
Разрешив себе «говорить глупости», Анастасия покушается на одну из самых главных «святынь» предписываемой ей модели женственности — на концепцию жертвенного материнства. Тут же ужасаясь собственному «кощунству», она в то же время выдвигает адресату прямые обвинения в деспотизме. 31.10 она пишет о детях:
…иногда не могу видеть их без ужасного содрогания. Это они являются препятствием к нашему соединению. Прости, милый друг, я чувствую, что я не права. Ведь это не их вина, что они существуют на свете, а скорее наша, и, несмотря на это, хотя это и редко бывает, они причиняют мне ужасное страдание. Я на коленях прошу у тебя прощения. Уверяю тебя, что я сделаю все возможное, чтобы быть благоразумной, но это мне стоит многого <…>. И ты сам захотел этого. Подумай немного, не правда ли, это черта некоторого деспотизма; ты должен был мне предложить выбор и немного подумать о своей бедной жене, которая любит тебя в миллион раз больше, чем когда-либо раньше (145).
На следующий день она корит себя за вырвавшиеся слова:
Вчера я, кажется, наговорила тебе много глупостей, прошу у тебя миллион раз прощения. Временами я теряю рассудок и правильное соображение и делаюсь такой глупой, что это переходит всякие границы (145).
В дальнейших записях идет постоянная борьба: желание соответствовать образу терпеливой, готовой к самопожертвованию матери и христианки (быть в границах рассудка) вытесняется отчаянным выкрикиванием подавленных, запрещенных желаний, после чего диаристка ощущает безмерную вину и стремится извиниться и оправдаться.
Часто я молчу целыми часами, и первое слово, которое я произношу, это «милый друг, милый друг», а потом — ведь ты знаешь, мысли идут быстрее, чем слова, — я думаю, о жестокий варвар, чудовище, приказавший мне остаться так далеко от него. Не в укор тебе будет сказано, я иногда думаю, что ты поступил крайне деспотично с твоей бедной подругой (146).
Мое состояние ужасно, я не знаю, смогу ли я еще долго выносить эту жестокую борьбу. Я не знаю никого более несчастного, чем я, ты и наши дети, особенно они, не знаю более несчастливой участи, чем та, которая их ожидает. Прости, мой дорогой друг, я сама не знаю, что говорю, — все, может быть, еще будет хорошо.<…> Прощай, мой друг, я тщетно пытаюсь казаться лучше, чем я есть. Больше не могу, пойду поплачу вволю (148).
Если бы ты видел меня эти три дня, то, конечно, и твое мраморное сердце с мят ил ось бы и твои уста дали бы разрешение следовать за тобой (149).
В одном из писем Анастасия рассказывает «анекдот» (то есть занимательную историю) об отце, который жестко контролировал дочерей при жизни (не давал им выйти замуж). После его смерти, когда одна дочь говорит о том, что «браки записаны на небесах», младшая сестра замечает: «Тем хуже, сестра, я боюсь, что отец наш разорвет эту запись». «Но я вижу, что я делаюсь писательницей, я ввожу в свое писание разные анекдоты» (149), — сразу же с самоиронией комментирует диаристка.
Все приведенные выше записи показывают, что Якушкина, стараясь соответствовать навязанной ей модели женственности, в то же время болезненно воспринимает необходимость постоянно «казаться лучше, чем я есть», тяжело переживает ситуацию абсолютного контроля над ее Я.
Она обвиняет мужа (или патриархатное Ты, власть) в деспотизме, ее извинения и оговорки «не в обиду», «не в укор тебе будет сказано» и т. п. — на самом деле как раз выражают ее обиду и укор.
Интересно, что, как и А. Керн (и как А. Оленина — см. ниже), Якушкина пытается «объективировать» свое состояние, «стать писательницей».
Рассказанный ею как будто не идущий к делу эпизод об отце, который из-за жадности мешал дочерям выйти замуж, можно рассматривать как попытку донести в деперсонифицированной, дистанцированной от ее личной ситуации форме идею абсолютной власти над женщинами, которые даже после смерти Отца не могут выйти из-под его вездесущего контроля.
Разорванность на два Я: образцовое, «правильное», выстроенное с оглядкой на авторитетные и одобренные модели женственности, и неправильное, болезненное, тоскующее, в письме, на кончике пера выражающее свое желание (это мое «перо» ведет себя неправильно, а не я), — буквально пронизывает письма Якушкиной.
К концу дневника протест становится все более прямым и активным:
Я тоскую, я хочу быть с тобой наперекор тебе и всему свету (150).
Если ты позволишь мне приехать без детей, дай мне знать. Я прошу об этом на коленях, как о самой великой милости, которую ты можешь мне даровать. Во имя неба, разреши! (151).
Мой милый друг, мое состояние ужасно, я не выдержу. Разреши мне приехать к тебе. Я не могу писать, мне так грустно. Прощай, жестокий, нелюбимый, слишком любимый друг. Больше не могу (151).
…разреши мне приехать к тебе! Ты этим сделал бы меня счастливой на всю жизнь. Заклинаю тебя нашими детьми. Разреши мне это сделать. Сейчас я кое-как занимаюсь ими, но в дальнейшем вряд ли буду это в состоянии делать, и это так угнетает. Нет, я не могу здесь остаться, все только отягощает мое несчастье. Не могу больше писать, слезы душат меня, прощай (151).
Из меня делают куклу, делают со мной все, что хотят, потому что у меня нет возможности жить так, как я бы хотела. Теперь только я узнала, как свет ужасен. Нет, я не могу тебе писать. Раз ты не хочешь позволить мне приехать к тебе, то я непременно поеду в Иркутск, и нет силы на земле, которая могла бы меня удержать. Прощай, Евгений меня не покидает и раздирает мне сердце. Вячеслав еще спит; прощай, моя печаль невыносима. Быть в разлуке с тобой это ужасно. Почему я не умерла при рождении — я была бы более счастлива. Не могу больше, прости, дорогой мой, но бывают минуты, когда я не знаю, что с собой поделать. Я так тебя люблю (152).
Таким образом, можно видеть, что и в эпистолярном дневнике А. Якушкиной, как и у А. Керн, текст существует в ситуации на грани публичности и приватности, смирения и бунта. На построение дневникового женского Я огромное влияние оказывает факт внутренней адресованности, те роли, которые создаются в дневнике для Ты-адресата, одновременно выполняющего функции идеального друга, alter ego, — и цензора, представителя подавляющей, авторитарно-патриархальной власти.