«Чужое — мое сокровище»: женские мемуары как автобиография («Воспоминания» С. В. Капнист-Скалон)
«Чужое — мое сокровище»: женские мемуары как автобиография
(«Воспоминания» С. В. Капнист-Скалон)
В отличие от Надежды Дуровой, Софья Скалон (урожденная Капнист) прожила вполне обычную женскую жизнь и свои воспоминания писала для семейного потребления, без прямого расчета на публикацию и не претендуя на звание писателя и даже литератора. Ее Воспоминания заинтересовали в свое время издателей потому, что она была дочерью видного поэта и драматурга XVIII века В. В. Капниста, по матери — А. А. Дьяковой, приходилась племянницей Г. Р. Державину и Н. Л. Львову, а также была знакомой и родственницей некоторых деятелей декабристского движения: братьев Муравьевых-Апостолов, М. С. Лунина, Н. И. Лорера.
Текст Воспоминаний, написанный в 1859 году, был опубликован несколько раз: в «Историческом вестнике» (1891, кн. 5, 6), в книге «Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов» (М., 1931), в сборнике «Записки и воспоминания русских женщин XVIII — первой половины XIX века» (М., 1990) и первые три главы в сокращении в антологии «Русские мемуары. Избранные страницы: XVIII век» (М., 1988).
Как и большинство подобного рода текстов, Воспоминания С. В. Капнист-Скалон использовались в науке почти исключительно с прикладными целями — в качестве источника исторических и культурных сведений об эпохе и ее деятелях (мужчинах).
Автором текста интересовались лишь как более или менее достоверным свидетелем и передатчиком событий. Такой подход, когда, говоря словами публикаторов других женских Записок, «из поля зрения выпадает личность автора»[370], весьма обычен и абсолютно преобладает при изучении или, точнее, при использовании женских автодокументальных текстов; он сохраняется даже у Г. Г. Моисеевой в предисловии к составленному ею собранию воспоминаний женщин XVIII — первой половины XIX века[371].
Меня в настоящей главе, напротив, будет интересовать именно личность женского автора. Как мотивирует она свое «право» писать автобиографические воспоминания? Можно ли вообще рассматривать этот текст как автобиографию? Какими способами женский автор репрезентирует свое Я и маркируется ли оно как именно женское Я? Как решает текст проблему авторской самотождественности, из каких культурно-социальных ролей автор воспоминаний говорит? Насколько важную роль играют социокультурные традиции и литературные образцы? Насколько четко выражены границы «допустимого» в самоописании? Какие табу существуют для автора, чем они мотивированы и насколько и в каких случаях возможно нарушение?
Выше уже приводились замечания представительниц феминистской критики о том, что женщина, решившаяся писать (особенно автобиографический текст), попадает в сложное положение: она не только нарушает патриархатные запреты, выступая на публичную сцену, но и говорит о себе, своей личной жизни от первого лица, делая себя таким образом особенно уязвимой[372]. То, что Скалон — как и женщины-авторы некоторых других мемуарно-автобиографических текстов, чья молодость и зрелость пришлись на первую половину XIX (А. Смирнова (Россет), А. Керн, М. Каменская (Толстая), А. Щепкина и др.) — не претендовала на роль профессиональной писательницы, не делает ее текст менее интересным для исследователей русской женской автобиографии XIX века и не отменяет проблем, связанных с женским субъектом такого рода текстов.
Женщина, решившаяся писать на «чужой» культурной территории, находится в двойственной ситуации: с одной стороны, чтобы быть воспринятой и принятой, она должна «играть по правилам»: каким-то образом приспосабливаясь к существующим социокультурным конвенциям; с другой — стремиться к самовыражению, саморепрезентации.
Чтобы увидеть и прочитать то сообщение, которое, пользуясь выражением Нэнси Миллер, женщина «пишет курсивом» в тексте, ориентированном на правила господствующего дискурса[373], необходимо прибегнуть к специальному гендерноориентированному чтению. Немецкая исследовательница Зигрид Вайгель определяет такую перспективу исследования как «der schielende Blick»[374] — «косой, косящий взгляд», то есть взгляд, который позволяет сдвигать нормальный фокус зрения и рассматривать женский текст в двойственной перспективе.
Воспоминания Софьи Скалон открываются вступлением От автора, где она мотивирует свою «решимость» писать мемуары желанием создать семейную хронику, адресованную прежде всего детям:
Приближаясь к старости и желая, пока еще силы и слабое зрение мое позволяет, изложить единственно в память детям и близким сердцу моему некоторые очерки жизни моей и родных моих — я решилась приступить к этому делу…[375]
В конце текста она еще раз подтверждает эту адресацию узкому кругу близких ей людей:
Тут оканчиваются <…> Записки мои. Я старалась изложить их единственно в память детям моим, по их желанию. Но испытав тяжкое несчастие в потере незабвенной дочери, я посвящаю их единственному сыну моему Василию, желая от души, чтобы он мог извлечь из них для себя что-либо полезное (388).
Жанр семейной хроники, истории рода был весьма распространен в русской культуре с конца XVIII века, Да и позже: достаточно вспомнить, что первая часть написанной на автобиографическом материале знаменитой трилогии С. Т. Аксакова называется «Семейная хроника» (первая журнальная публикация в 1854–1856 годах).
Для Софьи Скалон, как видно из приведенных авторских комментариев, такая семейная перспектива жизнеописания — сознательный выбор.
Основное (хотя не единственное) художественное пространство Воспоминаний — родовое семейное поместье — деревня Обуховка и соседние, принадлежащие братьям отца и другим родственникам, украинские селенья: Турбайцы, Кибенцы, Манжелея. Этот мир изображен как свой, теплый, родной, семейный в противоположность мрачному, сырому и холодному, чужому Петербургу. Практически все герои Воспоминаний — это близкие или дальние родственники: отец, мать, дяди, тетки, родные, двоюродные, троюродные братья и сестры: круг, в котором автогероиня существует прежде всего в качестве дочери и сестры.
Семейные ценности декларируются как самые важные и универсальные даже в совсем неожиданных контекстах. О молодом Гоголе, с которым Скалон была знакома, говорится, что его странная, на первый взгляд, самоуверенность, может быть, была предчувствием, «что имя его не останется в безвестности и что он будет талантом своим полезен и отечеству и семейству своему» (315, курсив мой. — И.С.). Идеализированная история «почтенного старика» Д. П. Трощинского не может быть до конца рассказана в жанре идиллии именно потому, что не имевший «правильной семьи» (у него была лишь незаконнорожденная дочь и внучка от нее) Трощинский умирал среди чужих людей.
Тяжко было видеть этого несчастного страдальца, окруженного людьми, которые с таким нетерпением ожидали его смерти и его наследства! Что не было у него своего семейства и детей, которые бы искренне сожалели о нем и непритворно оплакивали бы его кончину! (364).
Собственная жизнь рассказана в основном как часть истории семьи, как это довольно часто бывает в женских воспоминаниях. Чем это мотивировано в данном случае?
Софья Скалон родилась в 1796 или 1797 году и умерла, по одним источникам, в 1880-х годах[376], по другим — в 1861-м[377]. Ее Воспоминания закончены в 1859-м. Большая часть ее жизни пришлась на первую половину XIX века.
Как известно, дворянские женщины этого времени были выключены из мира государственной службы, их социальный статус определялся только по отношению к мужчине: «чин женщины определялся чином ее мужа или отца»[378].
Написание воспоминаний — это ответственный публичный акт (даже в том случае, если они пишутся для внутрисемейного употребления), он требует от автора как-то определить свой общественный статус. Принадлежность к роду, семье, включение себя наряду с отцом, братьями, дядями и т. п. в семейное Мы для женщины-мемуаристки в значительной мере определяли этот статус, служили способом социальной идентификации, если понимать под последней «процесс овладения <…> определенными структурами значений, которые присущи социальным системам и символическим взаимосвязям, являющимся общепринятыми в данной историко-культурной ситуации»[379].
С другой стороны, сосредоточенность на мире семьи объясняется и тем, что дом — гостиная, детская, кухня, кладовая, будуар[380], домашняя библиотека и т. п. — были основными пространствами женского существования в дворянской России первой половины XIX века.
Поэтому нисколько не удивительно, что Эстелл Елинек, проанализировав большой корпус женских автобиографических текстов, пришла к выводу о том, что «темы, о которых женщины пишут, заметно сходны: семья, ближайшие друзья, домашние дела. <…> Ударение сохраняется на личных делах — не на профессиональных, философских или исторических событиях, о которых чаще пишут мужчины»[381].
Реальные социальные обстоятельства ограничивали жизнь подавляющего большинства женщин пределами семьи и родственного круга, что сказывалось и на соответствующем наборе тем.
С другой стороны, можно поставить вопрос о том, не является ли предпочтение приватности (часто, как и в нашем случае, мотивированное адресованностью автобиографии детям) способом доказать «естественностьи» своего письма. «Трудно отделить, — замечает Домна Стантон, — манифестации женского отличия от стратегии приспособления женщин к культурным нормам»[382].
Быть матерью, дочерью, сестрой — это с точки зрения традиционной культуры естественные женские роли; следовательно, и писать «из этих ролей» — естественное и безобидное, безопасное занятие. Это хорошее прикрытие для женщины, которая приступает к самоописанию. Но, представляя свою автобиографию как рассказ для детей и близких, женщина тем самым изначально очерчивает границы допустимого: так, заведомо табуированным становится все, что связано с собственной интимной жизнью (мать — вне секса, ее тело — только материнское тело).
Софья Скалон, на первый взгляд, не пишет в своих Воспоминаниях об интимных сторонах своей жизни не только в «телесном», но и в духовном смысле слова. Вообще в тексте она редко говорит о себе и своих чувствах прямо.
Значит ли это, что текст Скалон вообще нельзя рассматривать как автобиографический? И. Подольская, автор предисловия к сборнику «Русские мемуары», снисходительно замечает: «…для нас интересны и узкосемейные воспоминания, когда они <…> рассказывают, как записки С. В. Скалон, об известных писателях, деятелях отечественной культуры»[383]. Размышляя далее о том, что мемуары так или иначе отражают личность автора, И. Подольская ссылается на другие тексты, включенные в сборник, но никогда не на Воспоминания Скалон.
Однако, с моей точки зрения, текст Капнист-Скалон (как, впрочем, любой текст воспоминаний и, в определенном смысле, как любой авторский текст) — это повествование о себе, саморепрезентация и построение собственной идентичности. Вопрос в том, как, каким образом, с помощью каких повествовательных технологий, до какой степени сознательно это осуществляется.
Как уже отмечалось, в рассматриваемом тексте не так много случаев прямого описания переживаний автора. Эти немногочисленные эпизоды связаны с воспоминаниями об испытанных повествовательницей в детстве и юности страхе (когда четырехлетней увидела на сцене вертепа смерть с блестящей косой), стыде (перед нарядными двоюродными сестрами за свое простое платье), горе (разлука с братьями), скуке одиночества, — то есть с такими детскими эмоциональными травмами и стрессами, о которых автор, вероятно, не может не упомянуть, но которые она не стремится комментировать.
О своих позитивных чувствах мемуаристка еще реже говорит прямо. Однако в главах о детстве и юности довольно много описаний природы, через которые Скалон показывает читателю собственный эмоциональный мир. Этот метод самовыражения через пейзаж принадлежит к числу привычных и допустимых, он создан литературной традицией сентиментализма и романтизма.
Реальные черты природного ландшафта накладываются в тексте на литературную модель «идеального пейзажа», того, что «по-латински именовалось locus amoenus — „приятным, восхитительным местом“, или „местом мест“»[384]. В описании окрестностей Обуховки у Скалон выделены все основные, устойчивые элементы идеального пейзажа: «1) мягкий ветерок, овевающий, нежащий, доносящий приятные запахи, 2) вечный источник, прохладный ручеек, утоляющий жажду; 3) цветы, широким ковром устилающие землю; 4) деревья, раскинувшиеся широким шатром, дающие тень; 5) птицы, поющие на ветвях <…>»[385].
Таким образом, психологическое использование идеального пейзажа, предстающего «не как статическая данность, но как гармоническое переживание природы лирическим героем»[386], вполне традиционно — но автор воспоминаний вносит в эту традицию и индивидуальные, конкретные черты. Украинский, провинциальный, деревенский пейзаж изображается как свое, свободное, приватное пространство — в отличие от холодного и сырого Петербурга. Через эмоциональное напряжение, которое явно ощущается в пейзажных зарисовках, происходит самоотождествление с маргинальным, окраинным, частным, но теплым, гармоничным, соприродным началом, в то время как столичный дискурс — мужской, официальный и чуждый. Петербург — это место, куда уезжают в основном мужчины делать карьеру.
Используя описания природы, мемуаристка выражает свои позитивные чувства, наслаждение, которое не должно открыто выражаться в материнском рассказе, адресованном детям.
Единственный эпизод Воспоминаний, где прямо и конкретно говорится о пережитом наслаждении, — это упоминание о бале в честь посещения Александром I Полтавы, когда мать Мофьи была избрана «хозяйкой бала»:
Я истинно в эту минуту чувствовала себя на седьмом небе… От грому музыки, от блеска освещения у меня кружилась голова. Я сверх ожидания много танцевала, хотя не имела знакомых, но меня приглашали, вероятно, потому, что я была дочь хозяйки бала. Словом, я была в совершенном восторге, и приятные впечатления этого чудного бала долго сохранялись в памяти моей (336).
Вспомним, что в русской литературной традиции первой половины XIX века (особенно в жанре светской повести) бал и танцы были неразрывно связаны с любовным сюжетом, и в определенном смысле бальный танец (особенно вальс) воспринимался в контексте эротическом. Как показывает Стефани Сандлер, наслаждение от танцев, ассоциирующееся с греховным поступком, соблазнением, в светской повести всегда соседствует с мотивом наказания, расплаты за грех[387]. По выражению Джо Эндрю, в литературе того времени существовал семиотический код бальной залы: если женщина постоянно говорит о своей любви к балам, нарядам, это значит, что автор представляет ее как неглубокую, самовлюбленную и грешную[388]. Но, с другой стороны, важно заметить, что в некоторых женских художественных текстах этого же периода бал и танцы не связаны с мотивом «охоты на мужчин» — они изображаются как стихия чувственности, телесной радости, как естественное и разрешенное для девушки чувство. Свободное телесное наслаждение в танце не вызывается исключительно мужчиной и желанием ему понравиться (например, у С. Закревской[389], у Е. Ростопчиной).
Так и у Скалон через упоминание о бале практически единственный раз обозначено чувство наслаждения — красивой одеждой, публичным успехом, а о радости говорится как о чем-то важном, позитивном, на всю жизнь запомнившемся. Но одновременно и здесь присутствуют формулы самоумаления, стремление предотвратить подозрения в самоуверенности или «грешности»: автогероиню приглашали танцевать только потому, что она была дочерью хозяйки бала.
При отсутствии комментариев автора, подчеркнуть значимость для него того или иного человека или события может подробность или эмоциональность рассказа о них.
Так, по особо теплому тону нескольких упоминаний о встречах с другом детства, участником декабристского движения Н. Лорером и по тому, что рассказ о его трагической жизни (большая часть которой прошла вдалеке от мемуаристки) завершает Воспоминания, можно догадаться, что он занимал какое-то особое место в сердце Софьи Васильевны. Но в выражении чувств она крайне сдержанна и даже в повествовании о юношеских встречах заслоняется коллективно-безличным Мы: «„наш Лорер“, которого мы любили истинно, как самого близкого родного» (326, курсив мой. — И.С.).
Относительно подробно рассказав о детстве и воспитании, Скалон дальше не придерживается четко хронологии, строит Воспоминания не как собственное последовательное жизнеописание, а как повествования о других, о родных и близких, досказывая их истории «до конца», нарушая для этого временную последовательность, забегая вперед, а потом возвращаясь к тем же самым событиям. Однако анализ текста в гендерной перспективе позволяет прочитать ее рассказ о других именно как самоописание.
То, что женщины часто в автобиографиях говорят о себе через других, давно уже замечено в работах феминистских критиков. Мэри Мейсон, кажется, первая обозначила эту особенность, высказав предположение, что «обоснование идентичности через отношение к избранным другим кажется <…> дает право женщинам писать открыто о самих себе»[390]. Развитие и обрисовка идентичности через различия (identity by way of alterity) — это тот элемент, который, по мнению Мейсон, более-менее постоянен в женских жизнеописаниях и не встречается в мужских[391].
Однако, как справедливо замечает Нэнси Миллер, рассказ о себе всегда предполагает рассказ о других, самоописание через других; Я определяется по отношению к Ты, и поэтому проблему надо формулировать более конкретно: «каковы эти другие, какое место они занимают в повествовании о себе. Одинаково ли значимы для „самоконструирования“ мужские и женские другие? Можем ли мы измерять степень автономности гендером? Это фиксировано или изменчиво?»[392].
С учетом этого подхода я и рассматриваю вопрос о том, каким образом с помощью значимых других или через них выстраивается авторское Я в тексте Софьи Капнист-Скалон.
Если мы обратим внимание на предшествующее каждой главе ее Воспоминаний краткое изложение содержания — своего рода «путеводитель для читателя» (который, скорее всего, составлялся издателем), то увидим, что там мужские имена называются гораздо чаще, чем женские. Из 65 разного рода упоминаний о людях (имена, или обобщенные номинации типа «декабристы») 46 обозначают мужчин и 12 — женщин (семь раз употреблены нейтральные наименования типа «беженцы»). Причем мужские герои в 37 случаях названы поименно, а женских имен — всего пять, в остальных случаях женщина определяется как чья-то мать, дочь, жена.
Эта «статистика», на первый взгляд, свидетельствует о том, что герои-мужчины занимают более важное место в воспоминаниях Скалон.
Но, во-первых, заметим, что ориентированное на читателя оглавление выделяет «исторические», знакомые всем или многим имена — а это писатели (Державин, Львов, отец мемуаристки Василий Капнист), видные чиновники (например, дядя И. В. Капнист), исторические деятели (декабристы М. С. Лунин, братья Муравьевы-Апостолы и др.). Социокультурные условия XVIII — начала XIX века препятствовали женщине занимать подобные «статусные» социальные места.
Во-вторых, если мы посмотрим, сколько текстового пространства отведено воспоминаниям о «значительных» мужчинах и якобы «незначительных» женщинах, то пропорция будет несколько иная; а если проанализируем, насколько подробно и как именно рассказывается о тех и других, то это и вовсе изменит первоначальные выводы.
Истории мужчин во многих случаях рассказаны как истории «воинов», «поэтов», «вольнодумцев», «декабристов», то есть они более или менее (не во всех, разумеется, случаях) отождествлены со своим публичным статусом, их судьба отчасти деперсонализирована.
Это можно видеть уже в начале Воспоминаний в рассказе о деде и бабке.
История деда — послужной список «отважного воина», который завершается в традиции героического эпоса: память о нем отождествляется с «окровавленной саблей его», которую нашли на поле его последнего боя (285).
История бабушки — это ее личная история. Интересен момент, с которого начинается рассказ: «Бабушка наша, Софья Андреевна, оставшись вдовою, жила в деревне Обуховка» (курсив мой. — И.С.). Воспоминания о ней, в которых ясно чувствуется авторская неприязнь, строятся на конкретных, незнаковых (вроде окровавленной сабли) бытовых деталях.
Индивидуальные подробности в рассказах о мужчинах почти всегда заслонены условными формулами. Это касается даже горячо любимого отца (описание смерти которого — один из самых эмоциональных эпизодов Воспоминаний).
Василий Капнист изображается прежде всего как благородный гражданин, радетель за судьбы Малороссии, идиллический поэт, вдохновенно творящий на лоне природы. Эти стереотипные социокультурные роли подаются в тексте через общие места сентиментальной и гражданско-классицистической поэтики, которые почти полностью заслоняют собственную речь автора.
Ограничусь одним примером. Говоря о заступничестве отца за крестьян и рассказывая конкретный случай его действий для облегчения участи последних, мемуаристка комментирует это в таких выражениях:
Истинная признательность бедного, угнетенного и беззащитного народа возвышает душу и указывает настоящую цель жизни каждому добросовестному человеколюбивому гражданину (309).
В подобных риторических формулах трудно выразить что-то лично значимое. Мужчины — герои Воспоминаний — несомненно являются важными другими для героини, но они чаще всего предстают как воплощение официальной, «чужой» жизни, что выражается в использовании чужого, книжного, «готового» материала.
Но, с другой стороны, мужчины вовлечены в публичную социальную жизнь, они «идеологизированы», и в основном именно через них, опосредованно женщина-автор может обозначить эту сторону своей личности, через них обозначается круг социальных, «публичных» приоритетов женского автора. Она представляется как дочь В. Капниста: патриота, гражданина и вольнолюбца, автора знаменитой «Ябеды» и «Оды на рабство», она сестра благородных братьев, достойно исполняющих свой долг перед Отечеством; будущие декабристы — Лунин, Муравьевы-Апостолы, Лорер — тот круг молодых людей, который ее привлекает.
Другие-женщины представлены в тексте в большинстве случаев иначе, чем другие-мужчины. Женских персонажей в тексте очень много, и некоторые из них изображены с особой подробностью. В их историях язык мемуаристки освобождается от литературных клише, становится более индивидуализированным и эмоционально окрашенным. Как мне представляется, именно женщины — те наиболее значимые другие, через изображение и интерпретацию которых и осуществляется самоотождествление, построение собственной идентичности.
Как же бывают впервые представлены, как характеризуются героини Воспоминаний? Самыми частотными будут слова «умная», «образованная» (или напротив — «необразованная»). Почти так же часто встречаются характеристики внешности («красавица», «хороша собой» и т. п.), нередки и моральные оценки («добрая», «милосердная» и т. п.). Интересно, что только один раз подчеркивается, что героиня «скромная» девушка, — но зато однажды о другом персонаже одобрительно говорится, что она была «очень ловка и смела до неимоверности в верховой езде» (239).
Уже эта «иерархия» женских качеств, в которой на первом месте оказываются ум и образованность, не очень совпадает с традиционными стереотипами. Однако прекрасно видна и определенная двойственность в отношении к «общепринятым» патриархатным представлениям об идеальной женственности. Ведь существуя внутри господствующего культурного канона, пишущая женщина не может не учитывать существующие и легитимированные женские социокультурные роли, она осознанно или неосознанно прислушивается к мнению читателя — судьи и цензора и, желая быть одобренной и понятой, определенным образом приспосабливается к ним.
Это заметно и у Скалон, у которой «заботливая мать», «верная жена», «хорошая хозяйка» представлены как важные для женщины роли. Традиционная патриархатная «триада» дана в характеристике жены брата Семена — Елены Ивановны Капнист, урожденной Муравьевой-Апостол. Желая всячески возвысить в глазах общественного мнения эту женщину, сестру погибших и пострадавших во время декабристского выступления братьев, Скалон дает ей безупречно-положительную характеристику: она «была отличной матерью, доброй женой и истинно добродетельной женщиной» (347).
Подобного рода оправдательные формулы то и дело встречаются в описании ближайших родственниц — бабушки, матери, няни. Но содержание мемуарных эпизодов зачастую приходит в противоречие с благостными обобщающими оценками.
Няня — «старушка добрая и благочестивая» (283), отправляясь с детьми гулять, «не находя средства следить разом за обоими нами, для своего спокойствия связывала нам руки платком» (283 — то есть связывала вместе руки сестры и брата).
Бабушка, рекомендованная читателю как любящая и заботливая мать, заставила своего любимца, старшего сына, жениться «по своему приказанию» (286), в результате вся его жизнь пошла наперекосяк, а жена его «была впоследствии истинной страдалицей всю жизнь свою» (286).
Особенно противоречиво в этом смысле строится повествование Скалон о собственной матери. Прямые авторские характеризации всегда в высшей степени позитивны и развивают традиционный стереотип «идеальной, готовой к самопожертвованию матери». Рассказ о ней начинается словами:
Мать моя, истинный ангел красоты как душевной так и телесной, жила часто совершенно одна семейством своим в деревне Обуховка, занимаясь детьми своими и выполняя в точности священный долг матери. (283).
Но интересно, что после этой почти «агиографической» формулировки поставлена не точка, а точка с запятой, и следует такое продолжение:
она решилась поручить нас няне нашей единственно потому только (как говорили мне после), что имела несчастие терять первых детей своих <…>; как она уверена была в преданности, в усердии и опытности этой доброй женщины, то и отдала нас на ее попечение (283). (Выделено мною. — И.С.).
В выделенных словах слышится какая-то оправдательная, «самоуговаривающая» интонация, возможно, намекающая на детскую травму разрыва с матерью, так как выясняется, что маленькие дети практически все время жили с няней, а мать выступала только в роли учительницы и, как увидим ниже, довольно строгого контролера.
Роль матери как воспитательницы оценена очень высоко (все братья позже учились, выдержали экзамен «и этим обязаны единственно доброй и незабвенной матери нашей» (294)), но в описании процесса образования выделяются по преимуществу черты контроля и наказания. При этом в авторском тоне нет нот осуждения, он абсолютно нейтральный, но важно и то, какими именно словами описываются действия «доброй матери нашей»:
Нас будили рано утром, а в зимнее время даже при свечах <…>. После длинной молитвы <…> мы садились на свои места и спешили приготовить уроки к тому времени, как мать наша проснется; тогда несли ей показать, что сделали, и если она оставалась довольна нами, то, заставив одного из нас прочесть у себя главу из Евангелия или из священной истории, после чаю отпускала нас гулять (294).
Нам приказывали всегда говорить месяц по-французски и месяц по-немецки: тому же, кто сказывал хоть слово по-русски (для чего нужны были свидетели), надевали на шею на простой веревочке деревянный кружок, называемый, не знаю почему, куль-кулусом, который от стыда старались мы как-нибудь прятать и с восторгом передавали друг другу. На листе бумаги записывалось аккуратно, кто сколько раз таким образом в день был наказан, в конце месяца все эти наказания считались, и первого числа раздавались разные подарки тем, кто меньшее число раз был наказываем (294).
Обыкновенно после прогулок, мы все с работами, с рисованием и другими занятиями, собирались в гостиную и залу, ибо нам строго запрещали оставаться по своим комнатам (296).
Дорогою мать наша любила слушать наши рассказы, заставляла нас петь и сама пела с нами хором… (305). (Выделено везде мною. — И.С.).
В рассказе о матери всегда подчеркивается ее образованность, ум, просвещенность, «организаторский талант»:
Добрая мать наша не только одна с помощью старшей сестры нашей занималась воспитанием всех нас, но и домашнее хозяйство, а впоследствии и управление экономией в деревне лежало на ней. Несмотря на это, она находила еще время заниматься сама немецким языком, чтением, разными выписками из книг и с большим усердием лечила, по совету доктора, больных бедных детей (296).
В другом месте говорится, что вместе с жившей в их доме родственницей мать «проводила целые дни <…> в чтении или в игре в шахматы» (291).
Хотя слову «мать» неизменно сопутствует эпитет «добрая», но содержание Воспоминаний позволяет сделать вывод, что мать скорее выступает в роли умной, просвещенной, но строгой и контролирующей наставницы.
О ней говорится с уважением, но без теплого чувства. Описания матери малоэмоциональны, неподробны, «суммарны». Даже сообщение о ее смерти «формульно»: «в 1832 г., после продолжительной болезни. Ангельская душа ее тихо и спокойно отошла к престолу Всевышнего, оставив нас всех в страшном горе» (366).
Стереотип заботливой, доброй, любящей матери, который развивается на поверхности текста, постоянно (и безусловно неосознанно) разрушается в «подтексте».
В тексте можно увидеть намеки на то, что мать как-то подавляет и даже определенным образом «использует» Софью, по крайней мере последняя долгое время вынуждена оставаться с нею в деревне, лишенная возможности устроить свою собственную судьбу. После смерти отца мать моя поручила мне все домашнее хозяйство, вначале это казалось мне несколько трудно, но впоследствии я свыклась и душевно радовалась, что могла чем-либо быть полезной семейству нашему (353).
Возможно, мать и не требовала от нее такой жертвы (и даже старалась для ее развлечения чаще ездить по гостям) — но все же идея неволи, невозможности выбрать свою судьбу, принудительного скучного одиночества довольно ясно соотносится в тексте с темой матери. Недаром сразу после сообщения о смерти матери следует: «через год после смерти незабвенной матери нашей устроилась и моя судьба…» (366 — речь идет о замужестве).
Подобная двойственность, о которой говорилось выше, пропитывает повествование о матери.
Можно сказать, что уже здесь до определенной степени видно то «метание» между приспособлением к существующим социокультурным нормам и бунтом, о котором пишут (опираясь совсем на другие женские автобиографические тексты) Белла Бродски и Целесте Шенк[393].
Франсуаза Лионнет замечает: для того, чтобы вывести на поверхность те элементы, которые погребены под мужскими мифами о самости, женщина-автобиограф «разыгрывает» эти мифы, остраняет их, объективирует. Женский субъект «существует в тексте под обстоятельствами чужой коммуникации, потому что текст — это место ее диалога с традицией, которую она молчаливо намеревается опровергнуть»[394].
Но если через освященный традицией и слишком близкий образ матери Софья Скалон не может позволить себе прямо выразить свои «бунтарские» сомнения и спорит с традицией лишь «молчаливо», то, обращаясь к экзотически чужому материалу, она говорит гораздо более открыто и определенно.
Большая часть четвертой главы Воспоминаний Скалон посвящена рассказу о путешествии по Крыму. Описывая пейзажи, этнографическую экзотику, маленькие дорожные приключения и происшествия, мемуаристка постоянно обращает внимание на «женский вопрос» (если воспользоваться термином, несколькими годами позже вошедшим в активный обиход).
Мы имели довольно времени гулять и <…> изучать нравы и обычаи крымских татар, их дикость и странный быт, в особенности несчастных женщин, запертых в сырых землянках и совершенно одичалых. Видя их в этом жалком положении и желая их сколько-нибудь образумить, мне хотелось взбунтовать их и выпустить на волю. Они были до того дики, что, заметив нас, со страхом подходили к нам и с любопытством ощупывали, как будто видя не таких людей, как они сами. Занятия их состояли в вышивании шелком и золотом, в крашении себе волос и ногтей краской кирпичного цвета и вырывании себе волос на лбу навощенной ниткой, для того, чтобы иметь большие лбы и тем самым нравиться мужьям своим, которые, будучи почти все очень красивы и наслаждаясь полной свободой, летают обыкновенно по полям верхом на славных татарских лошадях, в блестящих нарядах своих (339).
При осмотре Бахчисарайского дворца только терема и гаремы с их решетками, оградами и маленькими садиками у каждого казались мне чем-то грустным и тяжелым (341).
Осмотрев все интересное в Бахчисарае, мы хотели видеть городок евреев-караимов, которые отличаются особенной честностью и красотой <…>, но странно, что женщины у них взаперти и не смеют показываться, как и у татар (342).
Описывая встречавшиеся на обратной дороге татарские погребальные процессии, мемуаристка замечает: «но женщины не присутствовали и на похоронах» (343).
Здесь, на мой взгляд, мы сталкиваемся с описанным Джулией Ватсон процессом объективированной, замещенной самоидентификации[395]. Проблема несвободы, ограниченности женских интересов, подчиненности всей женской жизни цели нравиться мужчине-собственнику и т. п. обсуждается не в собственном дискурсе, но в «чужом». Это они, другие, дикие, живут так.
Однако упорное подчеркивание проблемы, подробность ее обсуждения говорят о важности и актуальности подобных вопросов для собственной жизни и собственного Я. По сравнению с ними, дикими и несвободными, Я — свободная европейская женщина, но я способна отождествлять себя с ними, — вероятно, оттого, что эти проблемы не столь экзотические, как это изложено «на поверхности текста».
Такое обсуждение существенных личных проблем и построение своего Я через образы других женщин, представленных как неблизкие, как своего рода чужие, как мне кажется, очень важно для текста Скалон.
Особенно подробно и пристрастно в Воспоминаниях Скалон рассказаны истории двоюродной сестры и тезки автора — Софьи Николаевны Капнист (Софийки) и Екатерины Армановны Капнист (урожденной графини Делонвиль) — жены Петра Николаевича (родного брата Софийки и двоюродного брата мемуаристки).
Обе они в общем не особенно симпатичны, не особенно близки и не особенно понятны автору воспоминаний; тем интереснее проанализировать, чем вызван столь живой и пристальный интерес Софьи Скалон к их личностям и их жизненным историям.
Ведь если другие оказываются на первом плане, а женский писатель — на втором, то, как предполагает Джулия Ватсон, «это перемещение в тень Другого может быть актом освобождения от принуждений конвенциональных установок женской жизни»[396]. То есть, пытаясь освободить себя от конвенций, женский творческий голос творит свое Я через другого, причем этот другой не становится псевдонимом, маской Я, а сохраняет собственную идентичность. «Метонимия имплицитной для женской автобиографии стратегии другости — представления Я через образы других — на самом деле в меньшей степени замена, замещение (substitution), а в большей степени — построение (constitution) автобиографического Я, где внутренние другие, кажется, принимают самые преувеличенные размеры как очевидный предмет (субъект) жизнеописания»[397].
В случае Скалон на первый взгляд речь не идет об осознанном, открыто заявленном в тексте желании «освободить себя от конвенций», но этот вопрос обсуждается именно «метонимически» — через две ненормальные, «неконвенциональные» женские судьбы.
Софийка была старшей дочерью брата отца мемуаристки Николая Васильевича Капниста и его любимицей до такой степени, что, по словам автора воспоминаний,
завладела до того и отцом и всем домом, что, наконец, и мать была в совершенной ее зависимости и должна была получать от нее же деньги, нужные для разных расходов в доме. Обыкновенно при каких-нибудь важных семейных спорах или вопросах дядя говаривал: «Будет так, як Софийка скаже!» И это действительно исполнялось (362).
Будучи обворожительной красавицей, она многих сводила с ума. Но отец, ценя ее слишком высоко, никогда не находил и до смерти своей не нашел достойного ей! Имев более сорока женихов (этот счет впоследствии она сама нам показывала), она никогда не вышла замуж и, оставшись в девках, не только не жалела, но и употребляла все средства, чтобы и сестры ее не устроили своей судьбы (302).
В подтверждение последнего в другом месте текста рассказывается, как, будучи с сестрами в Петербурге, Софья Николаевна «нарочно устроили все так дурно, чтобы брату Петру Васильевичу совестно было пригласить к себе в дом кого-нибудь из товарищей» (327). Когда же самая младшая сестра, восемнадцатилетняя Анастасия, накануне своей свадьбы умерла от жестокой горячки, то Софья, «не пролив ни капли слез, с жестокой холодностью проговорила: „Слава Богу, что вижу ее мертвой, а не замужем“» (332). Можно сделать вывод, что стародевичество было сознательным выбором властной Софьи Николаевны. Она после смерти отца ходила в монашеском наряде,
тратила страшные деньги на монастыри, монахов и монашек, брала себе сирот, воспитывала их, как могла, и потом, наделив приданым, отдавала замуж или, большей частию, помещала в монастырь (328).
Пытаясь остаться беспристрастной, мемуаристка несколько раз указывает на тот факт, что Софья «тратила большие суммы на бедных» и вообще «делала много добра» (328), однако тут же разоблачает Софийкино показное христианское милосердие, замечая, что при этом она была «жестока со своими крестьянами, страшно наказывала их и истязала» (328). Поступки Софьи Николаевны она изображает как странные и, с ее точки зрения, ханжески показные. Так, пишет мемуаристка, она «приехала перед смертью сестры без человека и горничной, сама таскала свои вещи и убирала комнату, говоря при этом, что считает свою душу госпожой, а тело слугой» (331). Привезла с собой какую-то «таинственную особу», которая выдавала себя за великую княгиню Елену Павловну, а позже была арестована полицией.
Не проявив участия к сестре Анастасии во время ее смертельной болезни, Софья Николаевна приехала после ее смерти и,
уложив прах несчастной сестры в карету, имела столько духу или, лучше сказать, столько жестокости, что села с ним рядом и повезла его за тридцать верст на семейное кладбище (332).
Последние годы жизни ее были ужасны, и, судя по тону описания, мемуаристка пишет об этом не без некоторого чувства удовлетворения (Бог наказал!):
В то время она была истинно страшна, но, несмотря на это, следы красоты оставались еще на ее лице. Окружена она была образами; в углу ее комнаты стоял гроб с хоругвями, гроб, который она приготовила еще несколько лет до своей смерти и в котором ее потом похоронили. Прострадав в свою очередь несколько лет, она, пережив отца, мать и четырех младших сестер своих, кончила жизнь свою в страшных страданиях, без помощи, без друзей, без всякого участия (334)
По эмоциональной окрашенности описания и определенности тона видно, что эта женщина чрезвычайно волнует и/или раздражает мемуаристку. Отсутствие семьи, немотивированное в повествовании отвращение к браку — главные черты, которые поражают рассказчицу, тем более что у нее нет готовых формул их объяснения: нельзя интерпретировать это как ревность «вековухи» к молодым, «конкурентоспособным» сестрам, не раз описанную в фольклоре и литературе, так как, по словам мемуаристки, Софья о своем стародевичестве «никогда не жалела».
Сознательный отказ от замужества и ее помощь бедным, религиозность, аскетизм, деспотизм — все это кажется автору воспоминаний проявлением излишней самостоятельности, бесконтрольной эгоистичности и властности.
Демонстративная самостоятельность и неподконтрольность Софийки описывается как моральный вывих, род духовного уродства, и в то же время эта извращенная независимость в какой-то мере притягивает мемуаристку.
Она, сама довольно поздно вышедшая замуж (ей было уже далеко за тридцать), «примеряет» на себя роль «царь-девицы». Участь старой девы, женщины без семьи (даже богатой, независимой и самостоятельной), страшит ее.
Но в то же время, как видно по другим примерам, включенным в рассказ о Софийке, в вопросе о том, надо ли женщине непременно стараться «устроить свою судьбу», мемуаристка совсем не последовательна.
Так, старшая сестра повествовательницы,
будучи уже немолода, вышла замуж за вдовца 55-ти лет с замужними дочерями. Он был чудаком и страшным эгоистом, <…> никогда не мог ни понять, ни оценить добрых качеств сестры моей, которая много страдала и наконец умерла преждевременно вследствие несправедливостей и страшных огорчений (329).
Столь же безотрадно заканчиваются и попытки младших сестер Софийки во что бы то ни стало обрести статус замужней женщины.
Вера, будучи уже немолода и желая переменить горькую участь свою, <…> решилась выйти замуж за самого ничтожного и пустого армейского офицера, стоявшего тогда у них в деревне; прожив с ним до старости, она умерла, оставив единственную дочь свою, которая, не получив никакого образования, будучи очень красива собой, но избалована и своенравна до крайности <…>, повела какую-то странную жизнь, от которой должны были ожидать горьких последствий и которые в недавнее время и осуществились (303–304).
Другая сестра, Надежда Николаевна, живя самостоятельно в Петербурге, «видя свое одиночество и впереди ничего отрадного и скорее горькую будущность, решилась попробовать счастья» (333) и вышла замуж за вдовца с детьми, сосватанного ей настойчивой свахою. Но оказалось, что «порядочный старичок» женился на ней только ради денег и, не получив их,
начал так дурно с ней обращаться, так угнетать ее, что она, будучи и без того всегда слабого здоровья, впала в чахотку и, не прожив с ним и года, умерла на чужой стороне, без родных, без всякой помощи (333).
Таким образом, проблема незамужней женщины, «старой девы» довольно подробно обсуждается в тексте и отношение автора к ней двойственно. С одной стороны, бесконтрольная самостоятельность Софийки, которая выбирает жизнь без семьи, вне семьи и без оглядки на других, — пугает мемуаристку. С другой стороны, повторяя дежурные формулы о «жизнеустройстве», она не упускает возможности рассказать о тех случаях, когда брак, превратившийся из женского выбора в своего рода фетиш «нормального женского счастья», не устраивает, а расстраивает судьбу и становится в буквальном смысле слова «убийственной необходимостью».
Интересно, что долгая, «до старости» жизнь Веры с ничтожным и пустым мужем представлена не меньшим несчастьем, чем преждевременная смерть Надежды. А Вера к тому же «наказана» странной дочерью.
В чем именно заключаются огорчительные странности Вериной дочери, мы из текста не узнаем. Из того, что в ее характеристике подчеркнуты мотивы красоты и своенравия, можно предположить, что речь идет о «беспутной женщине», кокетке — излюбленном предмете обсуждения в патриархатном дискурсе женственности, в том числе и в русской литературе и критике[398].
Этот женский тип (или стереотип), тоже связанный с мотивом женского своеволия, как можно заметить, весьма интересует и нашу мемуаристку.
Вероятно, сама Софья Васильевна не обладала яркой красотой — по крайней мере, она не оценивает свою внешность высоко (ее автопортрета нет в тексте, но последнее можно заключить по тому, как она удивляется своему успеху у кавалеров на балу в Полтаве). Впрочем, это не мешает ей ценить чужую красоту и описывать подробности внешнего облика красивых и хорошеньких «блондинок и брюнеток».
Однако довольно часто повествование о женщинах, чья телесная привлекательность была сразу подчеркнута, строится как рассказ об опасной, разрушительной силе этой обворожительной красоты. Характерно, что в мужских текстах того времени в изображении роковой женщины или кокетки подчеркивалась опасность ее сексуальной соблазнительности для мужчины, такая героиня представлялась силой, деконструирующей мужское существование. В Воспоминаниях же речь идет о том, что, став кокеткой, женщина разрушает прежде всего себя, свою собственную судьбу.
Незаконная дочь Трощинского, «будучи сама обворожительной кокеткой, <…> в то же время страшно ревновала ко всем своего мужа. Несчастная страсть довела их, наконец, до того, что они совершенно рассорились» (318), и семья развалилась. Ее дочь миловидностью, добротой сердца и необыкновенной грациозностью не менее матери сводила с ума молодых людей. Но это-то и послужило ей к большому вреду — характер ее испортился, она, в свою очередь, сделалась большой кокеткой, недолго жила и вскоре после замужества своего скончалась (318).
В этом кратком рассказе изложение построено так, что кокетство предстает чуть ли не причиной безвременной смерти.
Особенно подробно эта тема — опасности для женщины ее собственной телесной привлекательности, если последняя ничем иным не дополняется, — развивается в истории жены двоюродного брата Петра Николаевича — Катерины Армановны, урожденной графини Делавиль. Это вторая большая новелла о женской судьбе наряду с «биографией» Софьи Николаевны.
Подробность рассказа в этом случае мотивирована прежде всего ее необычностью, «литературностью» этой истории, которая, по замечанию мемуаристки, «могла бы послужить сюжетом романа отличному писателю» (379). Впрочем, и сама она в своем повествовании о жизни Катерины Армановны охотно использует литературные, романтические парадигмы.
Завязка: неожиданная встреча с женщиной — воплощением мечты об идеале. Брат Петр на концерте музыки встретил тот самый идеал, о котором мечтал столько лет <…>. Это была прелестная блондинка высокого роста, с стройным станом, с нежными и правильными чертами лица, со взглядом, преисполненным и нежности, и доброты, полная той гармонии в лице, о коей он мечтал с юношеских лет своих (366).