ВВЕДЕНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВВЕДЕНИЕ

Жанры и женщины в тени Великого канона

Как уже отмечалось, материалом данного исследования будут женские письма, дневники и воспоминания, написанные в России в первой половине XIX века. Для обозначения совокупности этих текстов я буду использовать термин женские автодокументальные жанры (женские автодокументы)[7], понимая под «автодокументальными» такие тексты, которые «настаивают» на своей референциальности, соотнесенности с реально бывшим, причем эта «установка на подлинность» создается в первую очередь за счет «удостоверения авторской подписи», референциальности авторского Я, субъекта эпистолярного, дневникового или мемуарно-автобиографического дискурса[8].

Интересующий меня материал только в самые последние годы попал в «зону видимости» русской литературоведческой традиции, до этого же подобные тексты находились в позиции тройной маргинальности.

Во-первых, в качестве автобиографической литературы, которая со времен Белинского имеет статус «пограничного» жанра[9] и исследователи которой должны каждый раз приводить свидетельства о ее «законнорожденности» и праве присутствовать в приличном обществе прочих узаконенных литературных жанров.

Во-вторых, в качестве женских текстов, «второсортность» и сомнительность которых «очевидна» для патриархатной критики[10].

И наконец, русские женские автобиографии — «бедные родственницы» в том смысле, что? в отличие от своих западных сестер по жанру, они относительно редко становились предметом исследовательского интереса[11]. Как справедливо отмечает Барбара Хельдт, в русской автобиографической традиции, заметно озабоченной социальными и политическими проблемами, воспоминания женщин, которые не сделали общественной карьеры или не были связаны с социально значимыми мужчинами, практически неизвестны, не выделены в архивах и не учтены в библиографиях[12].

Одной из главных причин упомянутой маргинализации и автодокументальных, и женских текстов является, на мой взгляд, влиятельность для русской культурной и литературоведческой традиции концепции Великого канона, идеи великой и настоящей Литературы, где акцентировано представление о персональной и жанровой «табели о рангах». Даже активные усилия напористых теоретиков и практиков постмодернизма на русской почве, кажется, почти не смогли поколебать укоренившегося со времен Белинского убеждения, что «роман — эпос нового времени»[13] занимает в этой иерархии «генеральское» место, а все остальные жанры располагаются пониже, каждый на соответствующей ступени иерархической лестницы.)

«Пограничные» жанры

Несмотря на то что в последние десятилетия интерес к автодокументальной литературе (мемуарам, автобиографиям, дневникам, письмам и т. п.) растет — как со стороны читателей, так и со стороны критики и науки[14], — все же с точки зрения Великого канона эти жанры находятся за его пределами или, в лучшем случае, на границе. По крайней мере русские исследователи[15] текстов такого типа постоянно должны возвращаться к «остро стоящему вопросу» — «о возможности применения к мемуарно-автобиографической литературе критериев художественности»[16] и считать необходимым как-то реабилитировать свой материал и оправдать перед лицом литературоведческого истеблишмента свое право заниматься, по выражению Е. Фрич, исследованием «фактов словесной культуры, лежащих вне „большой литературы“, но оказывающихся как бы ее жизненным подслоем»[17].

Отмеченное пренебрежение к «неканоническим» жанрам сохраняется, на мой взгляд, до самого последнего времени, несмотря на то что (как замечает один из самых авторитетных в этой области исследователей Филипп Лежен) «если еще позавчера приходилось с жаром доказывать, что автобиография принадлежит к литературе, то сегодня автобиография, кажется, грозит литературу поглотить»[18].

В русском контексте вопрос о месте и роли автодокументальных жанров уже в 1920-е годы продуктивно обсуждался русскими формалистами, и прежде всего Ю. Тыняновым.

В его статьях «Литературный факт» (1924) и «О литературной эволюции» (1927) ставится вопрос о том, что канон (жанровый, стилевой и пр.), в том числе канон, определяющий литературу как литературу, является динамической, подвижной системой, причем изменения в нем происходят за счет того, что между литературой и бытом (литературным бытом) нет жесткой границы. В той и другой сфере существуют явления одинаковой формы, поэтому возможна диффузия, миграция их по ту и другую сторону границы: то, что в одни времена ощущалось как факт быта, может при определенных условиях, когда литература жаждет обновлений, сделаться фактом литературы. В качестве примеров Тынянов приводит малые формы: «салоны, разговоры „милых женщин“, альбомы <…> и наконец письмо»[19], которые во второй половине XVIII века совершают такой прорыв из быта в литературу.

По Тынянову, речь идет не о том, что бытовые явления чуть перемещаются за заветную черту литературности: «текучими здесь оказываются не только границы литературы, ее „периферия“, ее пограничные области — нет, дело идет о самом „центре“: не то что в центре литературы движется и эволюционирует одна исконная, преемственная струя, а только по бокам наплывают новые явления, — нет, эти самые новые явления занимают именно самый центр, а центр съезжает в периферию»[20]. В статье «О Литературной эволюции» Тынянов уточняет, что «существование факта как литературного зависит от его дифференциального качества (т. е. от соотнесенности либо с литературным, либо с внелитературным рядом), другими словами — от функции его. То, что в одной эпохе является литературным фактом, то для другой будет общеречевым бытовым явлением, и наоборот, в зависимости от всей литературной системы, в которой данный факт обращается… Ср. литературность мемуаров и дневников в одной системе и внелитературность — в другой»[21]. Речь идет о границах литературного канона и месте интересующих нас жанров по отношению к нему.

Ученица Тынянова Л. Я. Гинзбург в статье 1929 года, посвященной «Записной книжке» П. Вяземского, опирается на названные выше работы Тынянова, но в чем-то и корректирует их. Свою задачу она видит не в том, чтобы включить тексты типа «Записной книжки» в состав канона, возвысить их до Большой Литературы, но в том, чтобы рассмотреть их как особую, своеобразную литературу, перенеся акцент с вопроса об их литературной легитимности на проблему их специфической литературности. Называя Вяземского теоретиком и практиком «промежуточной» литературы[22], Гинзбург подчеркивает, что «опыты Вяземского „живы“ именно этой „промежуточностью“, сталкивающей в себе признаки и условия двух рядов <…>. Создать законченные словесные конструкции, не убивая и не пролитературивая факт, — в этом пафос „Записных книжек“, и в этом же их основная техническая проблема»[23].

К названной теме Л. Я. Гинзбург возвратится в книге «„Былое и думы“ Герцена» (1957) и особенно в монографии «О психологической прозе» (1971), где будет говорить о «документальной литературе», «литературе факта» как о литературе особого типа. Она вводит здесь чрезвычайно, на мой взгляд, важное понятие «установки на подлинность» (10), к которому я еще вернусь подробнее ниже, и обсуждает вопрос видовой специфики (авто)документальной литературы в связи с проблемой ее функционирования в системе писатель — текст — читатель.

Но, как мне кажется, ни теоретические открытия формалистов и Л. Гинзбург, ни постперестроечное разрушение ксенофобной замкнутости русского литературоведения и бурно происходящий в последнее время процесс адаптации его к западным исследовательским парадигмам (и, в частности, к идеям постструктурализма с его деконструкцией всяческих иерархий, стиранием границ между священным и профанным, интересом к маргинальным жанрам и явлениям и т. п.) — не заставили пока радикально пересмотреть концепцию Великого канона, отодвигающую автодокументальные жанры в область сомнительной легитимности[24]. Особенно это заметно, если речь идет не о воспоминаниях или письмах «выдающихся писателей» типа Пушкина или Л. Толстого, а об автодокументах людей, не претендующих на «почетное звание» Автора, тем более — о женских автодокументальных текстах.

Женское ad marginem

Проблема статуса автодокументальных жанров в мире Большой (Настоящей) литературы безусловно «рифмуется» с проблемой женского творчества, которую концепция Великого канона в еще большей степени вытесняла в область несерьезного, дилетантского и эпигонского. («Автобиография — жанр плебса, женщин, малолеток… короче говоря, низкий жанр» — так озвучивает Филипп Лежен первый аргумент противников легитимации автожанров[25]).

Исследовательница из ФРГ Криста Бюргер на материале немецкой литературной истории конца XVIII — начала XIX века показала, как в переписке Гете и Шиллера возникла «институализация литературы», как кристаллизовалось понятие «истинных произведений» (Werken) и «подлинное творчество» отделялось от нелитературы дилетантизма. При этом, как продемонстрировала Бюргер, дефиниции дилетантизма охватывали все то, что не принадлежало к собственной практике веймарских классиков, но примерами дилетантской литературы часто (или чаще всего) выступали женские тексты. «Творчество писательниц постоянно становилось наглядным примером дилетантского, и шиллеровское определение дилетантизма сконструировано через оппозиции активный, продуцирующий, действующий // пассивный, рецептивный, страдающий и соответствует почти дословно набросанному Вильгельмом фон Гумбольдтом противопоставлению мужского и женского»[26]. «Так исподтишка дилетантизм превращался в бабский дилетантизм („Dilettantismus der Weiber“)»[27].

Тексты, о которых идёт речь в монографии Бюргер, — это в основном написанные женщинами дневники, письма, записки и т. п. Именно они принадлежат «срединной сфере», как выражается исследовательница, — сфере между искусством и жизнью, с одной стороны, и высокой и тривиальной литературой — с другой. Эта сфера, как комментирует Линда Линдхоф, «оказывается местом, где иерархические дифференциации исчезают, и вопрос о том, что такое искусство, ставится вновь»[28]. Не соответствуя художественному канону, они одновременно ставят под вопрос сам этот канон.

Такая двойственность соответствует «косому взгляду» («der schielende Blick» — термин Зигрид Вайгель[29]) феминистского литературоведения, осознающего себя одновременно и внутри, и вне «институционализированной литературы». Эти автодокументальные женские тексты, которые не являются «настоящими произведениями», трудно поддаются определению. Литературоведение не имеет для них готовых понятий, они могут быть определены только как дефицитные, ущербные[30].

Интересно в этом примере из немецкой литературы то, как определяется, создается с точки зрения формирующегося господствующего литературного канона (освященного именами Гете и Шиллера) место «неканонических жанров» (автодокументальных) и женской литературы: и то и другое отодвигается в сферу «полуискусства», «дилетантизма», в сферу литературной неполноценности.

Нечто подобное, на мой взгляд, имеет место в русской литературной истории в 40-е годы XIX века, когда (прежде всего в статьях Белинского) формируется новая идейно-эстетическая концепция, которая позже будет названа «критическим реализмом». С точки зрения интересующей меня проблемы особенно показательна статья В. Белинского «Сочинения Зенеиды Р-вой» (1843), посвященная творчеству Елены Ган.

Большинство исследователей называют эту статью переломной и оценивают ее в высшей степени позитивно, говоря, что в ней критик резко пересматривает собственные патриархальные взгляды и создает традицию нового, серьезного отношения к женской литературе[31]. Однако Катриона Келли, признавая огромную влиятельность этого текста в течение практически всего XIX века, считает, что именно названная статья вводит в обиход те категории так называемой «демократической критики», которые придают писательницам-женщинам маргинальный или второстепенный статус[32].

Главной целью Белинского в названной статье, несмотря на подробный разбор текстов Ган и упоминание множества других имен женщин-писательниц, является не обзор женской литературы или творчества Ган, а построение (как и в большинстве его других статей сороковых годов) модели социальной, исполненной серьезных общественных идей литературы и утверждение ее как единственно верной и приемлемой. Вся предшествующая литература, преисполненная романтическим идеализмом, чувствами, а не мыслями, предстает как период «детства», незрелости. В качестве примеров такой дилетантской словесности Белинский приводит целый список женских имен и произведений, особенно иронизируя над романами девицы Марьи Извековой, которая становится олицетворением незрелого романтико-сентиментального пансионерского сочинительства: «то были плоды невинных досугов, поэтическое вязание чулков, рифмотворное шитье»[33]. Хотя среди изжитых и забытых «младенческих» опытов литературы Белинский называет и произведения мужчин, своих литературных оппонентов, но в основном он сосредоточивается на женском творчестве, и это, возможно, объясняется не только непосредственным предметом статьи, но и тем, что категории дилетантизма, ни к чему не обязывающей болтовни, чувствительности, несерьезности, слабости, неразвитости имплицитно присутствуют для литераторов рассматриваемого периода в самом определении «женское творчество».

При этом представления Белинского о называемых им авторах в достаточной степени предвзяты, так как он проговаривается иногда, что по крайней мере некоторых из них не читал. Зенеида Р-ва (Е. Ган), в отличие от девицы Извековой или столь же смешной для критика Анны Буниной, до некоторой степени приближается к заявленной модели серьезной, идейной литературы. По крайней мере, у нее есть не только «полнота чувства», но и мысль. Правда, с точки зрения критика, писательница высказывает эту мысль о порабощенности, «овеществленности» женщины, ограниченности женской жизни «кораном общественного мнения» (666), но не осмысливает ее: «сознавши существование факта, <она> была чужда сознанию причин этого факта» (667). Талантливая (что подчеркивается) писательница предстает в статье в роли ребенка, начинающего чувствовать и сознавать, но нуждающегося в опытном наставнике, который объяснил бы ему самому и другим эти мысли. Статья пестрит выражениями типа: «ребяческий» (671), «ребячески-идеально и детски неправдоподобно» (671), «ребячески и приторно идеальна» (672), «самое пансионское произведение» (673), «детск<ий> отвлеченн<ый> идеализм» (675). Талант Е. Ган «не был развит, <…> кроме таланта должно еще быть направление таланта…» (670).

Одновременно с отодвиганием женской литературы в область незрелого, детского, маргинального в русской критике того же времени (и даже чуть раньше) развивается идея о том, что автодокументальные жанры и особенно дневник — это тот вид текстов, который лучше всего подходит для женского творчества. М. Катков в статье о творчестве Сарры Толстой[34] излагает типичные для критики того времени стереотипы неестественности, опасности и безнадежности для женщин занятий литературой. При всей своей внешне декларируемой симпатии к женскому творчеству и даже женской эмансипации (в разумных пределах), он не скупится на предостережения и проклятия тем женщинам, которые решатся-таки выйти в сферу публичного творчества, попытаются овладеть языком как орудием власти. Пространство женского творчества — это будуар, а женская поэзия — своего рода будуарное зеркало, способ вглядеться в себя. Практически единственным жанром, естественным для женщины, объявляется дневник в качестве орудия скорее даже не самопознания, а самовоспитания.

Таким образом, уже в первой половине XIX века в русской критике (как это было и в европейских странах) понятия автодокументального, автобиографического и женского (женского творчества) пересекаются и отчасти даже накладываются друг на друга.

При этом и в русской критике (практически до настоящего времени) при обсуждении вопроса об автобиографичности женских текстов часто применяется, по выражению Домны Стантон, «двойной стандарт»: термин «автобиография» употребляется как позитивный или нейтральный, когда речь идет об Августине или Руссо, но получает негативные коннотации, когда применяется к женским текстам. Он используется, когда надо сказать, что женщины не способны думать о существенном и трансцендентальном, а могут размышлять только о том, что касается их личного Я. Такое специфическое употребление термина автобиографический способствует сохранению представлений о второсортности женского творчества[35].

Проблемы женской автобиографии и других женских автодокументальных жанров в последние десятилетия довольно активно изучаются в теоретическом и историко-литературном аспектах. Но при этом, как уже отмечалось, работ, написанных на русском материале, не так много. Данное исследование имеет целью в какой-то мере восполнить этот пробел, по крайней мере в отношении определенного временного промежутка — первой половины XIX века. Обозначая интересующий меня период таким образом, я, конечно, понимаю условность подобной удобно-округлой периодизации. На самом деле более точно было бы вести речь о времени с десятых по середину пятидесятых годов позапрошлого столетия.

Этот период в русской истории — один из тех, когда в культурной жизни ясно ощущается женское присутствие, женщины выходят «из-за кулис» на «авансцену».

Сами понятия женщина-писательница, женщина-поэт (поэтесса), женская литература начинают активно употребляться в русской критике и журналистике именно в конце 10-х — 40-е годы XIX века; точнее, с этого времени о женском творчестве начинают говорить не как о милом или странном курьезе и домашней достопримечательности, а как о явлении, имеющем (или претендующем на) определенный публичный, культурный статус. В то же время критика уже тогда, как было показано выше, начинает говорить об «автобиографизме» и «дневниковости» как специально женском литературном качестве.

Во второй половине 1850-х годов в общественно-культурной жизни России начинается иной период, когда ясно и зримо меняется положение женщины, формы ее участия в общественной и культурной жизни, возникает женское движение[36]; обсуждение «женского вопроса» и способов литературной саморепрезентации женщин переходит в другую плоскость[37].

Кроме того, к этому времени меняется и общелитературный контекст, происходит (и в теории, и на практике) становление реализма как доминирующего литературного направления, в то время как предшествующие десятилетия в основном проходили под знаком сентиментализма и романтизма. Этот период в России, как и во всей Европе, — пора расцвета литературы самоописания, время, когда дневники, письма, путевые заметки, записки пишут чуть ли не все поголовно. В 1826 году П. А. Вяземский в рецензии на парижское издание «Записок графини Жанлис» замечал: «Наш век есть, между прочим, век записок, воспоминаний, биографий и исповедей, вольных и невольных: каждый спешит высказать все, что видел, что знал, и выводит на свежую воду все, что было поглощено забвением или мраком таинства»[38].

Характерно, что эта мысль родилась у Вяземского по прочтении женских записок. От этого времени до нас дошло немало и русских женских автотекстов, многие из них опубликованы; однако они практически никогда не становились предметом научного интереса сами по себе, а не в качестве исторических или литературных источников для биографий «знаменитых мужчин». Именно этот факт определил мое желание работать с этими уже опубликованными, но в то же время совершенно «неизвестными» — то есть невостребованными, непрочитанными как женские автодокументы текстами.

Часть из них (письма Н. Герцен, дневники А. Якушкиной, А. Керн, А. Колечицкой, А. Олениной, Е. Поповой, воспоминания С. Капнист-Скалон) написана женщинами, не считавшимися авторами или литераторами, другие тексты (Н. Дуровой, А. Зражевской, Н. Соханской) принадлежат перу довольно известных в свое время писательниц. Но с точки зрения задач моего исследования, которые будут подробнее сформулированы ниже, разница литературного (культурного) статуса авторов не столь существенна.

То, что некоторые из этих женщин не претендовали на роль профессиональных писательниц, не делает их тексты менее интересными в контексте изучения русской женской автодокументалистики, не отменяет проблем, связанных с женским субъектом такого рода текстов, так как вопрос о мотивах письма, о праве публично говорить о себе, репрезентировать себя в акте письма (тем более в акте собственного жизнеописания) здесь не снимается, а, может быть, в какой-то степени и обостряется. Как считает представительница популярных в последние годы Cultural Studies (культурно-антропологических исследований) Адель Баркер, такого рода тексты надо научиться рассматривать в качестве культурных документов, «рассказывающих о том, как конструировалась и „разыгрывалась“ гендерная идентичность, публичное/приватное в жизни личности и культурная мифология»[39].

Дневники и письма, выбранные мною для подробного исследования, написаны в период с 1820 по 1852 год[40]. Они отражают формы и способы самоописания дворянок этого времени: замужних женщин (счастливых и несчастливых в браке), девушки на выданье, старой девы; столичных жительниц и провинциалок. Это именно те женские «типы», которые были самыми частыми объектами изображения в прозе того времени, в том числе и женской (например, в повестях Е. Ган или М. Жуковой).

Приблизительно та же «верхняя» временная планка выбрана и для анализируемых мемуарно-автобиографических текстов. Конечно, нельзя не отметить, что позже, в 1860–1890-е годы, были написаны исключительно интересные воспоминания А. Блудовой, М. Каменской (Толстой), А. Марковой-Виноградской (Керн), К. Павловой, Т. Пассек, А. Смирновой-Россет, А. Тютчевой и некоторых других женщин, чьи имена связаны в культурном сознании с первой половиной XIX века. Однако их записки о жизни создавались уже в принципиально ином социальном и литературном контексте. Насколько влияли (или не влияли) гендерные и жанровые трансформации, произошедшие во второй половине века, на принципы самовыражения и способы самоописания женщин, сформировавшихся в более ранний период, принадлежащих, по выражению Е. Ростопчиной, и сердцем и направлением другому времени[41], — ответ на этот чрезвычайно интересный и важный вопрос требовал бы внимательного и предметного изучения изменившейся ситуации. Но, к сожалению (или к счастью), любое исследование должно иметь свои границы, как бы условны они ни были.

Кроме категорий жанр и историко-литературный контекст, существенно важной для моей работы является категория гендер.

Гендер понимается в данном исследовании как социальный пол, который определяется через сформированную культурой систему атрибутов, норм, стереотипов поведения, предписываемых мужчине и женщине. Гендер — это конструкция, которую человек (мужчина или женщина) усваивает субъективно в процессе социализации. «Система пола-гендера является одновременно и социокультурной конструкцией, и семиотическим аппаратом, системой репрезентации, приписывающей значения (идентичность, ценность, престиж, место в родственных связях, статус в социальной иерархии и т. д.) индивидам в пределах общества. Если гендерные репрезентации — это разнящиеся по значению социальные позиции, то для кого бы то ни было репрезентация или саморепрезентация как мужчины или женщины подразумевает принятие всего того, что является следствием этого значения»[42].

Сосредоточиваясь на подробном исследовании женских писем, дневников и воспоминаний определенного периода русской культурной истории, я хотела бы попытаться найти ответы на следующие вопросы:

— Что происходит на пересечении двух маргинальных культурных «пространств» — жанра(ов) и гендера в конкретном историческом и социокультурном контексте?

— Как осуществляется в текстах гендерная саморефлексия, то есть как репрезентирует, создает, «разыгрывает» себя женское Я в акте автодокументального (эпистолярного, дневникового, мемуарно-автобиографического) письма?

— Какие стратегии самоописания выбираются?

— Как они соотносятся с существующими гендерными стереотипами и литературными (в том числе и жанровыми) конвенциями?

— По отношению к какому (каким) Ты (имплицитного адресата, «цензора», читателя) выстраивает себя женское Я в автодокументах?

Я не ставлю своей задачей выработку новых теорий или методологий; я не хотела бы рассматривать свое исследование как «полигон для испытания» существующих методологических, теоретических, культурно-политических стратегий анализа на новом материале с целью подтверждения их верности или опровержения. Скорее я хочу использовать те из имеющихся методов исследования, которые считаю подходящими и продуктивными, для прикладных целей историко-литературного изучения.

Теоретические проблемы, связанные со спецификой выбранного мною материала, очень многообразны, изучение автодокументальных жанров в западноевропейской, американской и русской науке имеет уже достаточно длительную и богатую историю, на некоторых моментах которой необходимо остановиться, прежде чем переходить к конкретному анализу избранных текстов.

Мой обзор теорий, связанных с пониманием специфики автодокументальной литературы и — особенно — женской автодокументалистики, не претендует на исчерпывающую полноту. Я хотела бы акцентировать внимание, с одной стороны, на тех идеях, которые оказали наибольшее влияние на обсуждение интересующего меня типа литературы, и, с другой стороны, на тех теоретических положениях и категориях, которые, с моей точки зрения, наиболее подходят для конкретных целей моего исследования.