Глава пятая В Петербурге и Москве

С наступлением зимы 1807 года семейство Аксаковых отправилось в Москву, а весною следующего года, после жительства в старой столице, приехало в Петербург – определять Сереженьку на службу.

Карташевский подыскал для Аксаковых недорогую квартирку в Коломне – бедном и неказистом районе столицы. Вскоре Сергея зачислили переводчиком в Комиссию составления законов, где Григорий Иванович работал помощником редактора.

Обязанность нового сотрудника заключалась в переводе с французского на русский тех бумаг, которые в изобилии выходили из-под пера главного секретаря и первого референдария комиссии Густава Андреевича Розенкампфа. Выходец из Германии, Розенкампф весьма неважно владел русским языком и предпочитал составлять свои многочисленные проекты и предложения по-немецки и по-французски.

Несмотря на то что учреждение комиссии было связано с теми либеральными идеями, которые пробудились в начале царствования Александра I, ее деятельность протекала вяло и непродуктивно. Положение несколько изменилось в конце 1808 года, когда влиятельным членом комиссии стал М. М. Сперанский, энергичный государственный деятель, стремившийся преобразовать политическую систему страны в духе конституционной монархии. С его приходом Аксаков перевелся в директорскую канцелярию, переименованную в Письмоводство.

Но и новая работа не увлекла Аксакова, и в конце 1810 года он поступил в другое учреждение – Экспедицию о государственных доходах.

Убедившись, что сын пристроен к делу, родители покинули Петербург, и для Сергея и оставшегося вместе с ним младшего брата Николая началась самостоятельная жизнь. Из Коломны братья перебрались в «довольно хорошую квартиру» в Троицком переулке, недалеко от Аничкова моста. Постепенно у них сложился более или менее постоянный распорядок.

До обеда Сергей работал в комиссии, а Николай учился. В будни обедали дома, в воскресенье – у В. В. Романовского, старого друга аксаковского семейства еще по Уфе. А потом, к вечеру, начиналось самое интересное – посещение театральных спектаклей, визиты к писателям и артистам, знакомство с которыми свел Сергей.

Жизнь художественная, литературная, театральная занимала его гораздо больше, чем служба.

Одним из первых, с кем удалось познакомиться Аксакову, был адмирал Шишков. Тот самый Шишков, сочинения которого заинтересовали Аксакова еще в студенческую пору и приверженность к которому навлекла на него насмешки и упреки товарищей. Встреча их произошла не совсем случайно, ибо она была определена некоторым сходством интересов и взглядов.

Однажды, занимаясь в комиссии каким-то делом, Аксаков услышал недовольный голос соседа. Переписывая бумагу Сперанского, известного своими прозападными симпатиями, тот бранился по поводу обилия иностранных слов и оборотов. Аксакова «так и обдало чем-то родным, так и повеяло духом Шишкова». Сергей тотчас познакомился, а потом и подружился со своим сверстником-сослуживцем Александром Ивановичем Казначеевым, через которого ему открылся доступ и к самому Шишкову, ибо Казначеев оказался его племянником.

Пятидесятичетырехлетний адмирал, избороздивший много морей, побывавший во многих странах, участник шведской кампании 1790 года, в которой он получил золотую саблю с надписью «за храбрость» и золотую табакерку, усыпанную бриллиантами, занимавший видные места при дворе, писатель и переводчик, свободно владевший несколькими европейскими языками, член Российской академии, игравший в ней едва ли не ключевую роль, – таков был этот человек, к которому однажды в небольшой дом в Форштатском переулке вошел с замиранием сердца Аксаков. Вот уже несколько лет, как Шишков удалился от придворной и военной деятельности и почти целиком сосредоточился на научных и литературных занятиях. Они производили шумный эффект, вызывали и одобрение, и критику, и гнев, и прямые насмешки. Приобрести в этих условиях в лице Аксакова молодого единомышленника и поклонника было для ученого адмирала делом не лишним.

Но остановимся подробнее на его литературных взглядах.

Шишкова называли вождем «русского направления», иногда – славянофилом, хотя последнее понятие вовсе не имело еще того значения, которое оно приобрело несколько десятилетий спустя. «Русское направление, – писал С. Т. Аксаков, – заключалось тогда в восстании против введения нашими писателями иностранных, или, лучше, французских слов и оборотов речи, против предпочтения всего чужого своему, против подражания французским модам и обычаям и против всеобщего употребления в общественных разговорах французского языка. Этими, так сказать, литературными и внешними условиями ограничивалось все направление».

Требования как будто бы само собой разумеющиеся и естественные, а между тем в жестоких схватках с противниками сила и правда были чаще всего не на стороне Шишкова. Его антипод Н. М. Карамзин, человек выдающегося ума и образования, с широким европейским кругозором, чутко уловил потребности времени, увидел, так сказать, стержень современного потока идеи, причем потока не только литературного, но и общественного. Главные установки его реформаторской деятельности в области создания «нового слога» вдохновлялись мыслью о прогрессе русской культуры. Именно этой генеральной мысли служила и ориентация на разговорный язык образованных слоев, и устранение устаревших, архаичных слов и оборотов (преимущественно из арсенала церковнославянской лексики), и усовершенствование синтаксиса, и, наконец, обогащение словарного состава с помощью иностранных слов, выражающих новые понятия, новых образований (неологизмов), а также слов, буквально скопированных с какого-либо иноязычного оригинала (калька).

Все это Шишков встречал с крайней враждебностью, принимавшей демонстративно прямолинейный и агрессивный характер. Он, например, выступал принципиально против всяких заимствований, предлагал такие словообразования в «славянорусском» духе, которые вызывали лишь смех и недоумение: «мокроступы» вместо «калоши», «деловец государственный» вместо «министр», «присутственник» вместо «ассистент» и «прохож» вместо «аллея»…

Примеры почти анекдотические… И тем не менее в деятельности Шишкова вовсе не все было бесплодно. Литературный и языковой процесс – сложное явление, складывающееся из многих и разнообразных течений, среди которых свою порою небесполезную роль играют и течения архаичные. «Он не так обыкновенен, как думали наши литературные и политические модники», – сказал о Шишкове его племянник Казначеев, прочитав впоследствии аксаковские воспоминания.

Шишков вел со своим новым знакомым долгие беседы, разбирал достоинства и недостатки произведений.

Однажды, приведя двустишие из поэмы Ширинского-Шихматова:

Утеха взору и гортани,

Висят червленые плоды, —

Шишков заметил: «Как хороши эти два стиха! Это прелесть, а пожалуй, не поймут слово червленые и подумают, что это червивые» (червленый означает темно-красный, багряный).

В другой раз Шишков процитировал описание спуска корабля из того же автора:

При звуках радостных, громовых,

На брань от пристани спеша,

Вступает в царство волн суровых;

Дуб –  тело, ветр –  его душа.

Хребет его –  в утробе бездны… —

и прибавил: «Ничего не знаю лучше во всех мне известных литературах…».

Вывод, конечно, отдавал сильным преувеличением, однако Аксаков вынужден был согласиться (и мы вместе с ним), что оба примера выбраны Шишковым с толком и свидетельствовали о проницательности и вкусе.

Сильной стороной Шишкова было то, что он ощущал не исчерпанные до конца изобразительные возможности архаичной лексики, которые недооценивал Карамзин. Все это находило отзвук у молодого Аксакова, воспитанного на литературных традициях русского классицизма. Привлекала его и борьба Шишкова с манерностью, слащавостью, с так называемым «элегансом» – во имя грубой и нагой простоты. Тут Аксаков должен был почувствовать уязвимые стороны своих собственных сочинений, таких как «К соловью» или «К неверной».

Впоследствии историки литературы и писатели отдали должное Шишкову. Приведу лишь один выразительный отзыв – он принадлежит Марине Цветаевой. В 1933 году она писала: «Блистательное определение писательского слога (и словаря) Шишковым. Эти строки я ощущаю эпиграфом к своему языку». Вот это определение: «Уметь высокий славянский слог с просторечивым так искусно смешивать, чтобы высокопарность одного из них приятно обнималась с простотой другого».

Бывая у Шишкова по три раза в неделю и чаще, Аксаков выслушивал его пространные монологи. Тем самым он невольно продолжал свой университетский курс.

Иногда он пробовал возражать, иногда просил разъяснений. Шишков запоминал слова своего молодого друга, но с одной целью – чтобы при случае хорошенько его «опровергнуть».

Вскоре вышла новая книга Шишкова – «Разговоры о словесности между двумя лицами Аз и Буки» (СПб., 1811). И каково же было удивление Аксакова, когда он не только обнаружил в ней отражение своих бесед с адмиралом, но и узнал себя в одном из персонажей – в Азе. Этот Аз выступал весьма часто «с невыгодной стороны», ибо на его долю выпала неблагодарная роль – задавать собеседнику нужные вопросы и в конце концов с ним соглашаться.

Приведу отрывок из этой беседы – он осветит еще одну сторону литературной позиции Шишкова.

«А…какую же главную разность полагаете вы между старыми и новыми песнями?

Б. Главная разность, по-моему, состоит в том, что все новые песни твердят об одном и том же. Возьмите их пять, десять, двадцать, сколько хотите, вы ничего не найдете в них, кроме любви. Везде одно и то же: или описание красот и прелестей любовницы, или жалость на несклонность, или упреки за неверность, или восторги при свидании, или печаль при разлуке… Старинные песни, напротив того, суть лирические рассказы о весьма различных между собою происшествиях, в них есть и воображение, и сила, и огонь, и язык страсти… Соберите сии картины, вы найдете в них унылое, жалкое, печальное, забавное, смешное, ужасное, историческое, нравственное, семейственное и, словом, всякого рода описание…

А. Я примирился с русскими сказками, а теперь вижу, что мне надобно будет примириться с русскими песнями… Еще остаются у меня некоторые сомнения. Мне кажется, нет в сих песнях того учтивства, той нежности, той замысловатости и тонкостей мыслей, какая господствует в новейших наших сочинениях.

Б. Да, конечно… они не уподобляли любовниц своих ни Венерам, ни Диянам, которых никогда не видывали, но почерпали сравнения свои из природы видимых ими вещей. Например, когда хотели похвалить ту, которая им нравится, то говаривали, что у ней:

Очи соколиныя,

Брови соболиныя,

Походка павлиная.

По двору идет,

Как лебедь плывет, и проч.

Или:

Без белил ты, девка, белехонька.

Без румян ты, девка, румяна,

Ты честь-хвала отцу-матери,

Сухота сердцу молодецкому.

Название девка было у них учтиво и почтенно, потому что достоинство имени заключалось у них в достоинстве вещи».

Из приведенного отрывка видно, как высоко ценит Шишков народное творчество. Противопоставляя старую песню новой, он фактически противопоставляет фольклорную песню современной книжной лирической поэзии. Последняя, по его мнению, монотонна и ограниченна, замкнута пределами любовного чувства; первая разнообразна и широко открыта в мир. В фольклоре Шишков видит и противоядие излишней и, по его мнению, неестественной метафоричности, в частности употреблению образов античной мифологии (Венера у древних римлян – богиня красоты, Дияна, то есть Диана, – богиня охоты, олицетворение луны и девственности). Зачем писать о том, чего писатель – русский писатель – видеть не мог?

Достославный адмирал снова упрощал положение вещей, ход отечественной словесности.

…Через четырнадцать лет после опубликования «Разговоров…» одна за другой стали выходить главы пушкинского «Евгения Онегина»; здесь вновь появлялись – в который уже раз – безуспешно изгоняемые Шишковым и Венера, и Диана, и Флора (богиня растительности), и Терпсихора (муза танцев), и Марс (бог войны), и Вакх (бог вина и веселья)…

Дианы грудь, ланиты Флоры

Прелестны, милые друзья!

Однако ножка Терпсихоры

Прелестней чем-то для меня…

(I глава)

Друг Марса, Вакха и Венеры,

Тут Лунин дерзко предлагал

Свои решительные меры…

(X, сожженная глава)

Видно, не все можно было передать с помощью фольклорных эпитетов и сравнений, приходилось прибегать и к «далековатым» образам, освященным тысячелетней мировой культурной традицией.

(Однажды адмирал попытался найти житейское применение своим ограничительным теориям. Была у него знакомая – Марья Ардальоновна Турсукова, красивая и образованная девушка. Гордостью Турсуковой являлся альбом, содержащий множество рисунков; они были выполнены знаменитыми художниками, русскими и западноевропейскими, и снабжены подписями на французском языке, по-французски же были написаны имя и фамилия самой владелицы. Альбом попался на глаза Шишкову, который, не долго думая, с помощью племянника и друга, то есть Казначеева и Сергея Аксакова, учинил жестокую вивисекцию: все имена переправил на русские, а на первой странице написал следующие уже известные нам стихи:

М. А. Турсуковой

Без белил ты, девка, белехонька,

Без румян ты, девка, румяна, и т. д.

Горько сокрушалась и плакала Марья Ардальоновна, обнаружив содеянное. Ей было не только жалко альбома – она почувствовала себя глубоко оскорбленной. Видно, она никак не могла взять в толк разъяснений адмирала, что «название девка» звучит «учтиво и почтенно»…)

Аксаков говорил, что направление деятельности Шишкова ограничивалось только литературными «условиями». Если это так и было, то только вначале. С ходом времени все больше обнаруживались общественные мотивы его деятельности – надо сказать, весьма консервативные.

В воспоминаниях Аксакова о Шишкове есть одна многоговорящая деталь: Шишков вещал «о будущей судьбе Европы, о всех ее революциях и безвыходных неустройствах». «Увы! – добавляет Аксаков от себя, – все исполнилось и исполняется с поразительною верностью». Если учесть, что это написано после двух революций – 1830 и 1848 годов, и если взять предсказание Шишкова в контексте знакомых нам рассуждений о языке, то последние приобретают заостренный политический смысл. Дескать, вот куда ведет подражание западным писателям и усвоение чужих речений и слога – к хаосу и «неустройствам» революций…

Сергей Тимофеевич революций никогда не принимал, но он видел, что вражда Шишкова направлена и против просвещения и образования в широком смысле слова. Любя русский народ, Шишков «отказывал ему в просвещении и напечатал впоследствии, что мужику не нужно знать грамоте. Так бывают иногда перепутаны человеческие понятия, что истина, лежащая в их основе, принимает ложное и ошибочное развитие».

Впрочем, приведенные слова сказаны поздним Аксаковым; в пору общения с Шишковым всего этого он еще не сознавал. Чувствовал некоторые его крайности, преувеличения, но «ложного и ошибочного развития» еще не видел. Преклонялся перед маститым литератором, искал его благосклонности, по его словам, «с таким жаром и напряженным вниманием, с каким не искал во всю мою жизнь ни в одной женщине».

Вообще, характер у Аксакова сложился открытым, жаждущим привязанности, любви – и способным к ним до самоотверженности. К себе он мог бы применить то, что сказал об одном знакомом – писателе С. Н. Глинке: «Он был живого, даже торопливого нрава: весь состоял из порывов».

В порывистости и увлеченности Аксакова не было исключительности: он мог привязаться к нескольким людям, равно уважая их и поклоняясь им. К этому его толкал «торопливый нрав» – желание увидеть и узнать как можно больше, восполнив на живых уроках свое слишком краткое образование.

Примерно в то же время, когда состоялось знакомство с Шишковым, встретился Аксаков и с другой петербургской знаменитостью – Яковом Емельяновичем Шушериным. Это был актер такого же масштаба, как и Плавильщиков, уже знакомый юноше по Казани и Москве, где останавливалось семейство Аксаковых перед приездом в столицу. Но сколько-нибудь близких отношений у Сергея с Плавильщиковым не возникло. С Шушериным же он вскоре подружился настолько, что стал бывать в его доме на Сенной площади чуть ли не каждый вечер. Для молодого человека началась «настоящая театральная школа», удачно дополнявшая другую школу – литературную.

С Шушериным Аксакова соединяла давняя страсть к исполнительскому искусству, к декламации. Теперь это увлечение приобрело более систематический, правильный характер. Сергей подучил роли, которые играл в Казани, в университете, освоил несколько новых и вынес свое искусство на суд Шушерина. «Таким образом, в продолжение двух с половиной лет прошел он со мною более двадцати значительных ролей, кроме мелких, и теперь не могу надивиться его терпению и любви к искусству». Заслуживает восхищения и «терпение» ученика: не будучи профессиональным актером, он изо дня в день несколько часов посвящает тяжелому труду для того, чтобы услышать замечания мастера и неуклонно совершенствоваться… Зачем? Невольно напрашивается мысль, что еще не нашедший свою дорогу Аксаков взвешивал возможность актерской карьеры…

Влияние Шушерина на его молодого друга развивалось примерно в том же направлении, что и Плавильщикова, ибо творческие позиции обоих актеров были схожи.

В трагедиях Шушерин являл собою типичного актера классицизма. «Каждый шаг его был рассчитан, – писал С. Н. Глинка, – каждое движение обдумано. Все свои трагические роли твердил он и обрабатывал перед зеркалом. Он, так сказать, не играл, он повелевал над собою на театре. Голос Шушерина, осанка, движения – все было в нем трагико-искусственно». Однако искусственность Шушерина совмещалась с высоким профессионализмом, поэтому она была поучительна для Аксакова.

Вместе с тем отношение Сергея к классической манере исполнения в это время уже отличалось некоторой неустойчивостью, и сквозь старые понятия пробивались новые вкусы и потребности. С одной стороны, он ведет свои роли с «громкою и напыщенною декламацией», не замечая за собой этого недостатка. Но с другой – ему бросаются в глаза холодность исполнения, «искусная, великолепная, но совершенно неестественная декламация» знаменитой французской актрисы Жорж, гастролировавшей в Петербурге в 1808 году; он осуждает эффекты в игре А. С. Яковлева – эффекты, которые приводили в восторг большинство столичной публики.

Зато другое направление или, вернее, сферу творчества Шушерина принимал Аксаков безусловно. Сферу обыкновенного, повседневного, комического. По выражению Ф. А. Кони, «Шушерин, как и Плавильщиков, делался человеком… как сбрасывал тогу и переходил в мещанство, то есть в драму». В игре Шушерина в мещанской драме и в комедии засверкали краски бытовой верности и теплой задушевности.

Верхом искусства Шушерина была роль негра Ксури в комедии Коцебу «Попугай». Аксаков видел этот спектакль несколько позднее, в 1812 году, в Москве и отметил причину успеха актера: «Играя дикого негра, Шушерин позволил себе сбросить все условные сценические кандалы и заговорил просто, по-человечески, чему зрители без памяти обрадовались…».

В 1815 году, в конце своего петербургского периода, Аксаков завязал еще одно знакомство – с Гаврилой Романовичем Державиным. Видел он его много раз и раньше у Шишкова, но представлен поэту не был, а сам подойти к нему не решался: при всей своей порывистости и непосредственности Аксаков отличался застенчивостью и робостью до такой степени, что мог потеряться в присутствии незнакомого человека. Особенно знаменитого, каким был Державин.

Но однажды Аксаков услышал от своего друга А. А. Кавелина, измайловского офицера: «Державин тебя нетерпеливо ожидает». Эти слова повергли молодого человека в состояние «изумления и радости».

Оказалось, что Державин был наслышан (в частности, от Кавелина) об искусной декламации Аксакова и пожелал, чтобы тот почитал ему какие-нибудь стихи.

Аксаков стал бывать у Державина довольно часто, проводя в его доме, в «этом святилище русской поэзии», все время, свободное от службы и других встреч. Так к школе Шишкова и Шушерина прибавилась еще одна школа – державинская.

Но Аксаков поступил в нее двадцатичетырехлетним человеком, будучи уже не новичком в петербургской литературной жизни. Поэтому при всем благоговении перед Державиным он держится свободнее, несколько даже критичнее. Аксаков, например, упорно уклонялся от чтения последних – велеречивых, напыщенных и явно слабых – драматических произведений Державина и уговаривал поэта послушать его старые стихи вроде гениальной оды «На смерть князя Мещерского». Державин с трудом соглашался. «У вас все оды в голове, – говорил он, – вы способны только чувствовать лирические порывы, а драматическую поэзию вы не всегда и не всю понимаете».

Возникали между Аксаковым и Державиным и споры и несогласия. Так что вывод В. Острогорского, одного из биографов Аксакова, о том, что молодой человек проявил «слепое поклонение состарившемуся авторитету», неоправдан. У Аксакова было более сложное отношение к своему собеседнику: «Вулкан потухал, но между грудами камней, угля и пепла мелькали иногда светлые искры прежнего огня».

Эта характеристика принадлежит Аксакову позднему, но восходит она к тому впечатлению, которое зародилось в нем в молодые годы.

Поскольку Державин и Аксаков земляки, нашлись у них общие темы. Державин напомнил, что родился в Казанской губернии, учился в той же гимназии, что и Аксаков, что его родное село Державино всего в ста с небольшим верстах от Старо-Аксакова.

«Мое время прошло. Теперь ваше время, – сказал Державин. И пояснил: – Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».

Державин сказал это под впечатлением недавней встречи с Пушкиным на лицейском экзамене (8 января 1815 года). Так – возможно, впервые – Аксаков услышал имя будущего великого поэта.

Среди петербургских знакомств Аксакова одно занимает особое место – знакомство с Лабзиным.

Александр Федорович Лабзин был одаренным, образованным человеком, изучал математику, знал несколько языков, издал в Москве первый русский перевод комедии Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро» (под названием «Фигарова женитьба»). Однако деятельность Лабзина вышла далеко за пределы изящной литературы, чему он и был обязан своей широкой известностью. Сергей Тимофеевич причислял Лабзина к «умнейшим и просвещеннейшим» людям своего времени. Можно добавить, что он был из числа самых энергичных и трудолюбивых. Лабзин издавал журнал (где между прочим увидели свет сочинения украинского философа Григория Сковороды), переводил западноевропейских философов-мистиков Эккартсгаузена и Юнга-Штиллинга; под его началом находилась основанная им в 1800 году масонская ложа «Умирающий сфинкс», которая просуществовала вплоть до 1822 года, когда правительство, напуганное усилением крамольных идей, закрыло все подобные заведения.

В разных обстоятельствах и в разные времена роль неофициальных религиозно-этических движений была различной. Достаточно сказать, что франкмасоном (членом ложи так называемых свободных каменщиков) являлся один из крупнейших русских просветителей XVIII века Н. И. Новиков, острый сатирик и публицист, ненавистник произвола и насилия. Вспомним также эпизод из второго тома «Войны и мира» Льва Толстого: Пьер Безухов на станции в Торжке встречает незнакомца, который обращается к нему с проникновенными словами. Некто Осип Алексеевич Баздеев (его прототипом послужило реальное лицо – масон О. А. Поздеев) говорит о «высшей мудрости», о том, что каждый должен «очистить и обновить своего внутреннего человека», а значит, слушаться голоса совести, заботиться о ближнем: «Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно?» И под влиянием этой проповеди Пьер Безухов поверил «в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели…».

Тут приходит на память реальный случай. В 1806–1815 годах Лабзин выпускал книжки под именем «Угроз Световостоков», в которых проповедовались благотворительность, взаимопомощь, доброта. И вот однажды – это было в мае 1806 года – в Петербургский медико-филантропический комитет пришел неизвестный, предложил 200 рублей, а на вопрос, как записать в книгу имя дарителя, отвечал: от Угроза Световостокова…

Молодой Аксаков, разумеется, знал об этой стороне деятельности Лабзина, однако знал он и о другом: о его нетерпимости, диктаторстве, навязывании своей воли. По словам хорошо знавшего Лабзина поэта и критика М. А. Дмитриева, «он предавался человеку весь, но зато требовал и себе всего человека». От Лабзина и его окружения веяло духом сектантства, которое вдвойне было чуждо Аксакову: он был вполне законопослушен и отвращался от всяких тайных дел и предприятий, и эти дела и предприятия никак не вязались с его открытым характером.

Когда Сергей Аксаков по приезде в Петербург пользовался покровительством старого друга его родителей Романовского, он на первых порах, видимо, еще не знал, что тот является мартинистом (так назывались последователи учения западноевропейского мистика XVIII века Мартинеса Паскуалиса) и состоит под непосредственным началом Лабзина, которому молодого Аксакова вскоре представили.

Лабзин показался Аксакову человеком умным и властным. Ни единым словом не обнаружил он поначалу своего мистического направления, говорил лишь на литературные, светские, театральные темы, пригласил участвовать в домашнем спектакле у своего приятеля А. Г. Черевина, поразив собеседника необыкновенной простотой в обращении. Но за всем этим скрывался хитрый расчет: искусно расположив молодого человека в свою пользу, приобрести еще одного участника секты.

У любой секты есть свойство паутины: затягивать неосторожно попавшего в ее сети. Достаточно только одного шага, простого контакта, а все остальное сделает неумолимая логика общения. К тому же мартинисты славились особенной нетерпимостью к инакомыслящим, доходившей до фанатизма, а перед своим «великим братом» проявляли послушание, доходившее до слепой покорности и раболепства. Все уже становилось ясно при взгляде на Романовского: это был почтенный суровый старик атлетического сложения, а перед Лабзиным трепетал, как провинившийся мальчик.

Поэтому-то знакомые молодого Аксакова, узнав о его встречах с мартинистами, серьезно встревожились. Беспокойство проявил и старый друг аксаковского дома, крестный отец Сергея Д. Б. Мертваго: «Они приберут тебя к рукам; будут ездить на тебе верхом». Но Аксаков поспешил его уверить, что питает непреодолимое отвращение «ко всему мистическому, темному и непонятному» и на удочку не попадется.

Тут проявились и другие, можно сказать эстетические, мотивы неприятия учения мартинистов, идущие от полученного Аксаковым классического образования. «Я любил все ясное, прозрачное, легко и свободно понимаемое; труд и сухость отвлеченной мысли были мне скучны и тяжелы…» Отвращение к призрачному и «отвлеченному» невольно вооружило Аксакова таким иммунитетом перед мистикой, которого не мог преодолеть даже хитроумный Лабзин. Увидев, что никакой мартинист из Аксакова не получится, «великий брат» утратил к нему всякий интерес.

Что же касается Романовского, то сношения Сергея с ним и с его семейством продолжались еще некоторое время.

Однажды Аксаков решил подшутить над стариком, словно вымещая те неприятные ощущения, которые ему довелось пережить в обществе мартинистов.

Один из сослуживцев Аксакова по Комиссии составления законов, некий Вольф, впал в тяжелое болезненное состояние и покончил самоубийством. Вольф был мартинистом, и поскольку после него остались какие-то рукописи, Романовский выразил горячее желание завладеть ими. Он заявил, что это сочинения ясновидца, который своей смертью доказал причастность к высшей мудрости.

Аксаков обещал помочь. А потом вдруг его осенила шальная мысль: не «сочинить ли какой-нибудь вздор, разумеется, в темных, мистических выражениях, и выдать этот вздор за сочинение Вольфа?»

Он написал несколько отрывков, состоящих «из пустого набора слов и великолепных фраз без всякого смысла». «Приемы» же заимствовал из сочинений Эккартсгаузена, Юнга-Штиллинга и самого Лабзина.

Интересно, обнаружит ли Романовский подделку или примет ее за истинно «мистическое» сочинение и «будет находить смысл и объяснять то, в чем нет никакого смысла»?

Произошло именно то, на что втайне надеялся Аксаков. Романовский читал сочинение вслух, в присутствии многих членов, комментировал его и казался очень довольным. Но еще большее удовлетворение испытал истинный автор этого сочинения…

(Проделка Аксакова была весьма рискованной. Узнай мартинисты о мистификации, неизвестно еще, что бы с ним сталось. Поэтому Сергей Тимофеевич строго хранил тайну, поведал о ней лишь А. И. Казначееву и другому близкому человеку, слывшему «могилой секретов», некоему И. И. Р-гу, а читателям рассказал о случившемся только спустя полвека, когда «время сделало открытие тайны уже безопасным».)

Проживая в Петербурге, Аксаков несколько раз наведывался в Москву, и таким образом круг его знакомств пополнялся знакомствами московскими.

Первый приезд его в старую столицу состоялся в начале 1812 года. Остановился он (по-видимому, вместе с родителями) на Старой Конюшенной в нанятом доме.

Через Шушерина, который к этому времени вышел на пенсию и переехал в Москву, молодой Аксаков познакомился с Сергеем Глинкой. Писатель, редактор журнала «Русский вестник», а впоследствии участник и герой Отечественной войны 1812 года, Сергей Глинка с симпатией отнесся к новому знакомому. «Сергей Николаевич Глинка очень меня полюбил, особенно за мое русское направление».

Глинка свел Аксакова с поэтом Н. М. Шатровым, а тот – с драматургом Н. П. Николевым. Затем последовало знакомство с Н. И. Ильиным, автором популярных в свое время пьес «Лиза, или Торжество благодарности» и «Великодушие, или Рекрутский набор», с драматургом и театральным деятелем Ф. Ф. Кокошкиным, с директором московских театров А. А. Майковым…

Все это были люди известные и влиятельные, иные не без дарования и не без заслуг, хотя, надо заметить, и то и другое порою сильно преувеличивалось из приятельских или литературно-групповых соображений. Шатров, например, всерьез называл Николева (которого через десять-двадцать лет едва кто-нибудь будет помнить, кроме профессиональных историков театра) «великим Николевым», «бессмертным Николевым».

Как отнесся к «великому» и «бессмертному» Сергей Аксаков? Про себя он отметил напыщенность и неестественность новой трагедии Николева «Малек-Адель», которую соизволил читать хозяин-автор, кое-что он даже покритиковал вслух, но все же в целом, особенно вначале, «был увлечен и превозносил искренними похвалами игру и сочинение хозяина».

Вкус молодого Аксакова еще не устоялся, не выработался, точнее, не освободился от архаической и риторической окраски. К тому же ему явно льстили приятельство и покровительство столь знаменитых и могущественных людей.

Годину наполеоновского нашествия Аксаков провел в родительском имении в Оренбургской губернии, а в сентябре 1814 года, проездом, всего день или два, побывал в Москве. Город еще не оправился после беды, и у Аксакова осталось в памяти лишь «бесконечное, печальное пожарище».

В следующем году Аксаковы прожили в Москве несколько месяцев, наняв новый, только что отстроенный после пожара дом купца Чернова на Молчановке. Шушерина и Николева уже не было в живых; с Ильиным и Шатровым Сергей Аксаков виделся редко, зато более сдружился с Кокошкиным и Сергеем Глинкою, пользовавшимся всеобщим уважением как герой 1812 года.

В этот свой приезд в Москву Аксаков познакомился с писателем, теоретиком и историком литературы, профессором Московского университета А. Ф. Мерзляковым и актером С. П. Мочаловым, отцом великого Павла Степановича Мочалова.

А через несколько месяцев, в 1816 году, в Петербурге Аксаков завязал связи с писателем и драматургом М. Н. Загоскиным, драматургом и поэтом А. А. Шаховским. Впоследствии эти знакомства переросли в тесную дружбу.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК