Глава двенадцатая «Действительность, действительность!..»
В 1838 году, когда Станкевич был уже за границей, Белинский и его друзья принялись за издание нового журнала – «Московский наблюдатель».
Формально назвать журнал новым было нельзя, так как его основала еще в 1835 году группа московских литераторов во главе с Шевыревым и Погодиным. Но после трех лет издания журнал захирел, сотрудники потеряли к нему интерес – и тогда-то журнал перехватили члены кружка Станкевича.
Приобретение собственной трибуны воодушевило друзей. В «Телескопе», в «Молве» они принимали участие, хотя порою и решающее. Теперь у них будет свой журнал! Журнал, в котором найдет отражение их философская мысль, их поэтическая программа, художественные вкусы.
Даже внешний вид «Московского наблюдателя» переменился: обложка стала зеленого цвета вместо прежнего желтого. Новый цвет был выбран со значением: зеленое символизирует надежду, молодость. Друзья, возможно, помнили название литературного общества, в которое входил Пушкин, – «Зеленая лампа». Возможно, знали, какой смысл вкладывался в это название:
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
(Пушкин. Юрьеву)
Горячо взялся за издание журнала Белинский. «Он совершенно ожил, и лицо его сияет, как майское солнце», – сообщал М. Бакунин сестрам.
Белинский не только помещал в журнале свои статьи (среди них – такая замечательная работа, как «Гамлет. Драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета»), но и собирал другие материалы, редактировал их, – словом, вел журнал.
«Теперь мне во что бы то ни стало, хоть из кожи вылезть, а надо постараться не ударить лицом в грязь и показать, чем должен быть журнал в наше время…» – писал Белинский своему новому знакомому, петербургскому литератору Ивану Панаеву. Панаев выразил желание быть полезным журналу, и Белинский с благодарностью принял его предложение.
Но главная ставка была сделана на московских литераторов, членов кружка.
В первой же книжке «Московского наблюдателя» был помещен перевод «Гимназических речей» Гегеля с предисловием Михаила Бакунина. Публикация отражала возросший интерес участников кружка к Гегелю, стремление осмыслить и применить к русским условиям его философию.
Внес свою лепту в журнал и Боткин. Он перевел для «Московского наблюдателя» повести Гофмана «Дон Жуан» и «Крейслер»; писал статьи о музыке, рецензии, дорожные заметки.
Участвовали в журнале и поэты. Клюшников поместил в нем около десятка стихотворений, Константин Аксаков – переводы из Гете и Шиллера, Катков – из Гейне. Печатался в «Московском наблюдателе» и Кольцов, который радостно приветствовал переход журнала в руки Белинского.
Собирая для журнала силы, Белинский вспомнил и Красова. Тот, мыкая нужду, в поисках места службы пристроился в это время в Киевском университете. Читал лекции, готовился к защите диссертации, не подозревая о тех интригах, которые затевались за его спиной… Предложение Белинского о сотрудничестве в «Московском наблюдателе» воодушевило Красова.
«Ты можешь себе представить, мой любезный Виссарион Григорьевич, как мне приятно было получить твое письмо – хоть что-нибудь да узнал по крайней мере про Москву». И, высылая Белинскому стихи, Красов просил его писать ему подробно и о себе («чем занята душа твоя, что тебя радует, печалит»), «и обо всех наших знакомых: где и как живут девицы Беер, особенно Александра Андреевна» (Александра Беер, мы помним, была неравнодушна к Красову), и о судьбе сестры Бакунина Варвары Дьяковой, и о многом другом.
В стихах Красова, печатаемых в «Московском наблюдателе», по-прежнему звучат элегические мотивы, жалобы на жизнь, сетованья о погибших мечтаниях, о потопленной в «житейском море» «ладье». Встают видения людского горя, несправедливости, возникает образ какой-то таинственной Дездемоны. И в то же время звучит мечта о вихревом веселье, забытье, о неумирающей любви.
Стихи Красова передавали противоречивость чувств молодого человека, современника Белинского и Станкевича: неистраченность и свежесть сил при внешней скованности и апатии, глубокое недовольство собою и окружающею жизнью.
Еще сильнее такое состояние передавали стихи Ивана Клюшникова. Именно в это время зашифрованная подпись, криптоним ?, приобрела широкую известность в литературных кругах.
Главные мотивы поэзии Клюшникова – постоянное «вникание в себя», рефлексия по поводу своих чувств и мыслей, нескончаемые упреки себе, «самоедство», тоска о любви и невозможность всецело отдаться чувству (вспомним выражение Полонского о Камкове – Клюшникове: «Жар его любви был в голове, а не в крови»), вечное беспокойство. Все это было созвучно Белинскому и его друзьям.
«В стихотворениях под фирмою – ?, – отмечал критик, – господствует однообразное и болезненное чувство, которое не со всеми может гармонировать и не всем нравиться, но которое особенно сильно действует на знакомых с ним; и как бы то ни было, но стихотворения ? всегда проникнуты чувством, и чувством истинным, выстраданным, а не выдуманным, не поддельным…»
Сходные чувства передавал и Мочалов в блестящем исполнении роли Гамлета; отразил их и описал Белинский в своем разборе игры Мочалова и образа Гамлета. «У нас много общего с героем пьесы», – гласит уже известное нам высказывание Станкевича.
«Гамлет», Мочалов, «Московский наблюдатель», стихи Клюшникова воспринимались в одном ряду. Это было время, когда, как отмечал Полонский в «Свежем преданье»,
Смотреть ходили из райка
Мочалова, передавали
Кольцова стих из уст в уста
И в «Наблюдателе» искали
Стихов под литерой ?.
Несколько «листков» из «Московского наблюдателя» Белинский переслал Станкевичу в Берлин. Станкевич и Грановский прочитали их с интересом; особенно понравились стихотворные переводы.
Но несмотря на удачное начало, журнал шел с перебоями и вскоре прекратился. Всего за 1838–1839 годы удалось выпустить пять томов «Московского наблюдателя».
Причины заключались и в издательских трудностях, и в цензурных препонах, и во внутренних редакционных разногласиях. Особенно обострились споры между Белинским и Бакуниным.
Постепенно отношение Бакунина к журналу заметно изменилось; он стал требовать, чтобы Белинский вообще оставил редактирование и занялся философским самообразованием или, как иронически сообщал критик Станкевичу, «объективным наполнением». Все это отражало более глубокие расхождения взглядов и убеждений.
* * *
Разногласия между Белинским и Бакуниным обнаружились еще во второй половине 1836 года, в период их совместной прямухинской жизни. Но в 1837–1839 годах эти разногласия вылились в настоящую полемическую войну, упорную и беспощадную. Временами восстанавливалось перемирие, обоим казалось, что отношения их приняли прежний дружеский характер. Но потом война вспыхивала с новой силой.
Спорили и лично, с глазу на глаз; и в письмах, когда жили врозь, скажем, Белинский в Москве, а Бакунин у себя в Прямухине.
Письма Белинского этих лет – единственные в своем роде документы, наполненные страстью, обидой, гневом, беспощадной откровенностью, вниманием к тончайшим извивам чувств, своих и чужих. Писались письма долго и занимали целые тетради (было в ходу даже такое выражение – «швырнуть тетрадкой»). Письмо от 12–24 октября 1838 года потребовало, например, 12 дней работы. Написав его, Белинский испытывал такое напряжение, такое волнение, что «сделался болен».
Не письма, а диссертации и исповеди вместе.
У Бакунина были несомненные заслуги в распространении философских идей. Получив импульс от Станкевича, он в свою очередь передал его другим – как эстафету. Красноречие, убежденность, диалектический дар, соединенные с эффектной, львиноподобной внешностью, действовали на собеседников подавляюще. Бакунин знал свою силу и требовал от товарищей безусловной солидарности. Солидарности со своими взглядами.
Но не таков был Белинский, чтобы молча стать в свиту безропотных учеников Бакунина. Постепенно все острее ощущал он несогласие с Бакуниным, все громче поднимал голос протеста. Спор касался многих вопросов – и отвлеченных, и чисто житейских, – но все они, пожалуй, сводились к одному главному противоречию. Постараемся же его определить.
Важную роль для Бакунина играло понятие действительности, подсказанное, в свою очередь, философией Гегеля. Прочь мечтательность, сентиментальность, все надуманное и нереальное – нужно видеть жизнь как она есть. Приоритет «действительности» заострял мысль исследователя, вел ее к пониманию закономерностей бытия, к разгадыванию тайн природы.
Действительность – смертельный враг прекраснодушия. Этим термином, соответствующим немецкому выражению «прекрасная душа», sch?ne Seele, Бакунин и его друзья обозначали идеальность, выспренность, отлет фантазии от жизни.
Неудивительно, что Белинский с воодушевлением принял понятие «действительность».
«Действительность, действительность! Жизнь есть великая школа! – восклицаю я, вставая и ложась спать, днем и ночью. Эти слова мною были услышаны от тебя первого», – говорил Белинский Бакунину. Однако тут же прибавлял: «Но у меня есть еще слово, которое я твержу беспрестанно, и это слово мое собственное, и притом великое слово. Оно – простота».
Так в орбиту спора вошло понятие простоты. Что же оно означало?
Как-то Белинский заметил Бакунину, что «о Боге, об искусстве можно рассуждать с философской точки зрения, но о достоинстве холодной телятины должно говорить просто». Бакунин возмутился, обвинил Белинского в недостатке философского чувства. Объяснял, что это бунт против идеальности, достойный не мыслителя, а обыкновенного человека, обывателя, «доброго малого».
Но Белинский вовсе не собирался рвать с понятием «действительность», не собирался отказываться от требования познания жизни, ее философского осмысления. Просто он хотел сказать, что жизнь разнолика, состоит из разновеликих явлений, требующих различного подхода. Одно дело – искусство, другое дело – повседневность, быт, «холодная телятина».
Выстраданное Белинским слово «простота» говорило не о простоте, а о сложности жизни. В этом был его парадокс.
В то же время слово «простота» относилось и к манере поведения. Бакунин вел себя в жизни не просто, не мог освободиться от рисовки и парадности. Еще бы! Ведь он принадлежит к избранным, к философам, а не к «добрым малым». Белинский как-то назвал его «пророком и громовержцем, но с румянцем на щеках и без пыла в организме».
Такая манера поведения казалась иногда комичной, не говоря уже о том, что она оскорбляла окружающих, друзей.
Наблюдая за Бакуниным, Белинский вспоминал о безыскусственности и простоте Станкевича. «Понимаю Николая, понимаю эту великую гениальную душу, – писал Белинский Бакунину, – он давно тосковал по этой простоте, он первый объявил гонение претензиям, и в этом отношении я бесконечно обязан ему…»
Истинная глубина чувств и мыслей предполагает простоту и естественность поведения. Опять слово «простота» сигнализирует вовсе не о простоте, а о сложности. Сложности человеческой природы.
Порою мысль о природе человека становилась непосредственным предметом спора. Как и на все на свете, друзья смотрели на этот вопрос с философской точки зрения. Они стремились отделить главное от второстепенного, связав главное с закономерностями бытия. Главное же в человеке – это его назначение, его сущность или, как в то время говорили, его «субстанция». Так думали и Бакунин, и Белинский.
Но дальше начинались разногласия.
«Мишель, – писал Белинский Бакунину, – любить можно только субстанцию, – я понимаю это; но ведь субстанция сама по себе призрак: она узнается через определение. В человеке можно любить только его определение».
«Определение» – тоже философское понятие, означающее в данном случае и повседневное поведение человека, и его внешний вид. Как, в самом деле, представить человека без всего этого?
Белинский думал о Боткине: о его неказистом виде, лысине, добродушном смехе; о его многочасовом сидении в «амбаре» над приходо-расходными книгами. Вроде бы и нет во всем этом ничего от назначения человека, от его «субстанции»; одна случайность и видимость. Одна форма. Но она мила сердцу Белинского, так как выражает содержание человека. Нечто похожее – в художественном произведении: и здесь содержание внутреннее немыслимо без внешнего, без формы.
А это значит, что вовсе не все в поведении человека однозначно и однопланово, выдержано в одном ключе. Вспоминалось пушкинское: «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Бакунин рассуждал несколько иначе: для него (говоря фигурально) «дельный человек» не мог думать о «красе ногтей», а заботящийся о «красе ногтей» не мог быть «дельным человеком»… «Пророк и громовержец» был строг к человеку, требовал безусловной верности своей субстанции. А кто не верен ей постоянно, ежедневно, во всем и всегда, тот просто «добрый малый».
Не было в то время в кружке более обидного выражения, чем это. Ведь «добрый малый» – синоним обыкновенного, заурядного, повседневного. Не раз бросал Бакунин эту фразу в лицо и Белинскому. В определенном смысле был он, конечно, прав. Белинский действительно хотел восстановить в правах повседневное, будничное, проводя мысль о сложности такого понятия, как жизнь.
К самому себе, к своим родным Бакунин был так же строг, как и к Белинскому. Его ригоризм был принципиальным, не знал исключений и поблажек. Белинский убедился в этом, наблюдая отношение Бакунина к сестрам, которых он неуклонно побуждал к глубоким философским занятиям, к напряженной жизни духа, к «объективному наполнению». Побуждал, впадая в крайность, содействуя развитию мечтательного, фантастического направления. Теперь, после разрыва с Александрой, Белинский видел это отчетливо.
В новом свете предстала теперь ему и история Варвары Бакуниной-Дьяковой.
В бытность свою в Прямухине в 1836 году и позднее, по приезде в Москву, Белинский принимал горячее участие в кампании «за Варинькино освобождение». Эту кампанию открыл и возглавил Мишель, считавший, что брак Вареньки с не любимым ею человеком (как и всякий брак без любви) должен быть расторгнут. В то время как происходили философские споры друзей, затевалось издание нового журнала, развивались романы Станкевича с Любашей и Белинского с Александрой – во все это время не утихала и борьба «за Варинькино освобождение».
Михаил Бакунин подталкивал события, оказывал давление на стариков родителей, упрекал Варвару в медлительности, предотвращал намечавшееся было примирение супругов. Мишель был неумолим, так как считал, что Варенька и Дьяков чужды друг другу по своей природе, «субстанции», и настоящее сближение между ними все равно не произойдет.
Как-то Бакунин узнал о письме Варвары, в котором она клялась мужу все исправить, жить только им и для него. Мишель тотчас вмешался, написал сестре письмо, исполненное иронии и издевки.
«Возможно ли это?.. – спрашивал Бакунин. – Варинька, человек живет только для любви и любовью… А ты, в чем же ты будешь жить? В Дьякове?.. Я тебе не советую делать этот несчастный опыт… Может быть, ты желаешь жить с ним в абсолютной любви. Что же, это тоже интересно. Скажи же, что муж твой живет в Абсолютном? Чем же он держится в нем? Не картошками ли, не глупостями ли, которые он выкидывает?» Бакунин намекал на то, что Дьяков был помещик, погрязший в хозяйственных заботах и вне привычной ему сферы чувствовавший себя неуверенно.
«Нет, Варинька, – заключал Бакунин, – он вне Абсолюта; он и Абсолютное – две крайности, которые никогда не соприкоснутся».
В истории Вареньки и Дьякова Бакунин видел подтверждение своих философских идей, один из случаев непримиримого конфликта высокого и низкого.
Наконец борьба «за Варинькино освобождение» подошла к концу. Вместе с трехлетним сыном Сашей и немкой-бонной Варвара уехала в июне 1838 года за границу, фактически разорвав свой брак с Дьяковым.
Отъезд Варвары вновь вызвал толки в кружке. Обсуждает ее историю и Белинский в письмах к Бакунину. Белинский по-прежнему за «освобождение» Варвары, по-прежнему считает, что брак должен быть основан на любви, но его оценка поведения супругов несколько изменилась. Прежде Белинский вместе с Бакуниным склонен был осуждать Варвару за медлительность, за компромиссы. Теперь он смотрит на все это иначе.
«Она мать, – пишет Белинский о Варваре, – и созерцала многое такое, о чем еще и не мечтала наша пошлая мудрость. Она чувствовала, что есть узы, которые развязать совсем не то, что сбросить башмак с ноги. Я понимаю, почему она чувствовала такое сострадание к Д<ьякову> и почитала себя виноватою перед ним. Я теперь многое понял».
Белинский видит в поведении Варвары истинную простоту (опять спор о «простоте»!), равную глубокой мудрости. «Змеиная мудрость и голубиная простота есть удел величия. Нечто подобное есть и в Николае». Вновь в споре с Бакуниным Белинский обращается к авторитету Николая Станкевича.
Постепенно в Белинском зрело страшное подозрение. «В первый раз ясно представилось мне, – писал он Бакунину, – что идея для тебя дороже человека…»
На возражения и несогласия Белинского и других членов кружка Бакунин реагировал болезненно и зло, видя в этом род непокорности, бунта. Как-то он обронил фразу, метившую в Боткина и Белинского: «Васенька с Висяшей вздумали меня учить». Фраза стала известна Белинскому.
– А почему же и не поучить, Мишель, если есть чему научить? – ответил он Бакунину. – Ведь мы охотно учились у тебя. Авторитет и дружба – вода и огонь, вещи разнородные и враждебные; равенство – условие дружбы.
В поисках арбитра друзья обратились к Станкевичу. Первым написал Белинский, изложив довольно объективно в своих четырех письмах обстоятельства и ход спора. В мае 1839 года отправил письмо к Станкевичу и Бакунин. Он был гораздо менее объективен, более тенденциозен, сваливал всю вину на Белинского. Элегически скорбел об ослаблении дружеских уз, в чем якобы виноват был только Белинский. «Боткин, Клюшников, Катков и я – вот всё, что осталось от многочисленного кружка, когда-то собиравшегося вокруг тебя. Белинский совсем оторвался от нас».
Белинский же, со своей стороны, писал Станкевичу: «С Мишелем я расстался. Чудесный человек, глубокая, самобытная, львиная природа – этого у него нельзя отнять; но его претензии, мальчишество, офицерство, бессовестность и недобросовестность – все это делает невозможным дружбу с ним. Он любит идеи, а не людей, хочет властвовать своим авторитетом, а не любить».
Это уже пахло большой ссорой, разрывом. Но окончательного разрыва еще не произошло; фраза Белинского «с Мишелем я расстался» прозвучала преждевременно.
Несмотря на противоречия, слишком сильны еще были центростремительные силы, отчетливы общие интересы. Белинскому приходили на память сказанные Боткиным слова: «Кого соединит Бог, того ничто и никто не разлучит, а нас соединил Бог».
* * *
В апреле 1839 года в Москву из Петербурга приехал Иван Панаев со своей молодой женой Авдотьей Яковлевной. Супруги направлялись в Казанскую губернию, чтобы участвовать в разделе доставшегося им наследства.
К Москве Панаев подъезжал в радостном возбуждении, ощущая сердцебиение в груди. Заочно он уже был знаком с Белинским, переписывался с ним, посылал свои произведения для «Московского наблюдателя», исполнял различные поручения критика. И вот теперь он увидит человека, перед которым благоговел, познакомится с кружком его товарищей и единомышленников, в которых давно уже признал будущее русской культуры.
После отъезда Станкевича за границу участники кружка собирались уже не в Большом Афанасьевском и не у Бееровых, а в других домах. Иногда у Аксаковых на Смоленском рынке, иногда у Белинского в Савеловском (ныне Савельевском) переулке, а затем на Арбате, но чаще всего у Боткина.
Дом Боткина, расположенный на Маросейке, в Петроверигском переулке, на горе, был окружен садом. Из окна флигеля сквозь зелень кустов и деревьев виднелось Замоскворечье. Рядом с домом среди фруктовых деревьев располагалась уютная беседка.
У Боткина Панаев перевидал всех членов кружка – и Клюшникова, и Константина Аксакова, и Бакунина, и, конечно, Белинского, с которым сошелся особенно близко и тепло.
Панаев смотрел на своих новых друзей широко открытыми глазами, восхищался их знаниями, жадным интересом к науке, красноречием.
Не укрылись от него и разногласия друзей. Для этого не нужно было особой наблюдательности, которой владел Панаев: споры протекали на его глазах. А кроме того, многие смотрели на Панаева как на новичка, неофита, которого надо поскорее завербовать в свою веру.
Первым постарался это сделать Бакунин. Чуть ли не на второй день знакомства пришел он к Панаеву, чтобы затеять философскую беседу. Целое утро толковал о «примирении», о «прекраснодушии», сыпал непонятными словами и терминами.
Панаев не отличался особой склонностью к философскому мышлению и воспринимал все это с трудом. А тут, как нарочно, выдался еще жаркий день, и пот ручьями стекал с лица несчастного слушателя.
Взялся за Панаева и Константин Аксаков.
К этому времени Константин многое передумал, убеждения его стали более определенными и зрелыми.
В апреле 1839 года Белинский сообщал Станкевичу, какие изменения претерпел «добрый, благородный, любящий Аксаков». «Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностию, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гёте».
Развитие Константина совпадало с развитием кружка в целом – в направлении к действительности, к признанию ее приоритета, к пониманию ее законов. Влияла на Константина и философия Гегеля, ее диалектический дух, а также пронизанное пафосом действительности творчество «объективных» художников, таких как Гете и Пушкин. Всем этим Константин был близок Белинскому, а также – в определенной мере – и Бакунину.
Но уже наметились и другие черты позиции Константина. Его пристрастие к отечественному, к родному, к исконному началу, не замутненному посторонним влиянием, приобрело еще более сильную и подчас прихотливую форму. Когда-то любовь Аксакова к русским просторам, к древним храмам, к родной старине совмещалась с резким неприятием идеализации, мифотворчества, что нашло отражение в его пародийной маске Эврипидина. Когда-то Станкевич, передавая Константину крепкое рукопожатие «по-славянски» и поклон «по-русски», объединял патриотическое умонастроение своего друга с началом европеизма. Теперь ему трудно было бы это сделать, ибо «свое» в мировоззрении Аксакова все более противопоставлялось «чужому», инородному.
Для Аксакова, воспитанного в патриархальной тиши помещичьей усадьбы, испытавшего на пороге юности напор новых философских идей, болезненно ощущавшего всякое насилие над собой, всякое стремление навязать какое-либо мнение или ускорить его формирование, проблема личной самостоятельности была в числе первостепенных. Со всею страстью отстаивал он ее в борьбе с Бакуниным, но, отстояв, не удержался от крайностей.
«Надо тебе сказать, – сообщал Белинский Станкевичу в октябре 1839 года, – что, разошедшись с Бакуниным, он [Аксаков] ужасно возгордился тем, что освободился от всех авторитетов и сознал свою самостоятельность, и его радость очень похожа на радость школьника, который, освободившись от ферулы, может безнаказанно высовывать язык своему бывшему наставнику». Как это водилось меж друзьями в кружке, Белинский ищет сравнения похлеще, побольнее: ведь ферула – это линейка, которой били по рукам провинившегося ученика. Значит, и раньше воззрения Константина держались внешним авторитетом, боязнью наказания…
Так или иначе, но у Аксакова становились все более заметны проблески того воззрения, которые спустя несколько лет получили название славянофильства.
…Юноша – глядел он строже
На жизнь, чем патриарх иной.
Весь до костей проникнут верой
В туманный русский идеал, —
писал о К. Аксакове Я. П. Полонский в поэме «Свежее преданье» (1861–1864).
«Туманный» идеал Аксакова строился, однако, на довольно четком разделении «отечественного» и западного просвещения. Истинное просвещение, считал Аксаков, это отечественное, то, которое наметилось в России в допетровскую эпоху. Петр I якобы своими реформами увлек Россию с правильного пути. Станкевич, Белинский, Клюшников и другие благоговели перед Петром, видя в нем величайшего просветителя России. Славянофилы же порицали его реформы. А заодно они неприязненно относились и к новой русской столице, Петербургу, детищу Петра. Милее им была столица старая, Москва.
Это уже была не та параллель между Москвой и Петербургом, которую несколькими годами раньше проводил Станкевич.
Наблюдая за научной карьерой, за ходом занятий переселившегося в Петербург Павла Петрова, Станкевич думал о петербургском практицизме и о свойственной Москве широте интересов, чреватой ослаблением целеустремленности. Аксакову такое противопоставление казалось недостаточным. Патриархальная Москва воплощала для него идеал истинного просвещения, истинной народности.
Панаев писал о Константине Аксакове: «Его привязанность к Москве доходила до фанатизма; впоследствии его любовь к великорусскому народу дошла до ограниченности, впадающей в узкий эгоизм. Он любил не человека, а исключительно русского человека, да и то такого только, который родился на Москве-реке или на Клязьме. Русских, имевших несчастие родиться на берегу Финского залива, он уже не признавал русскими».
Впрочем, такой определенности взгляды Константина достигли несколько лет спустя, когда оформилось славянофильство как течение. В 1839 году, встретив Панаева, он радостно протянул ему руку дружбы, хотя тот родился на берегу Финского залива, а не Москвы-реки. Константин в это время был еще на пути к славянофильским воззрениям, но ему при этом очень хотелось увлечь за собой и нового своего друга.
Как-то оба отправились осматривать московские древности. Полюбовались на Красной площади собором Василия Блаженного, потом остановились перед Иваном Великим, осмотрели Царь-пушку и Царь-колокол.
Узенькие татарские глазки Константина сверкали. Сжимая своей толстой и широкой рукой тонкую ладонь Панаева, он восклицал:
– Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!
Потом Аксаков увлек своего спутника в Симонов и Донской монастыри, и когда Панаев, не скрывая волнения, стал восхищаться живописностью Москвы, расположением ее улиц, ее старинными церквами, Константин решил, что добился своего. Схватил руку Панаева, сжал ее так, что тот чуть не застонал, обнял его и воскликнул:
– Да! вы наш, москвич по сердцу!
Но Аксаков ошибся: Панаеву ближе были взгляды Белинского, которым он остался верен навсегда.
Когда Панаев после трехмесячного пребывания в Москве уехал в казанскую деревню, Белинский отправил ему письмо с подробным описанием обстановки в кружке. Белинский говорил с ним как со своим единомышленником, делился новостями и соображениями. Высказал и свое мнение об Аксакове: «Славный, чудный человек!.. В нем есть все – и сила, и энергия, и глубокость духа, но в нем есть один недостаток, который меня глубоко огорчает… Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову».
Правда, разногласия Белинского с Аксаковым еще не дошли до размолвки, ссоры. Вообще лето 1839 года, на которое падает пребывание в Москве Панаева, – время относительного спокойствия, затишья. Наступило перемирие в отношениях Белинского и Бакунина. Восстановилась дружба Белинского с Боткиным, чуть было не разрушенная «гисторией с барышней».
Товарищескому кругу знакомы, как сказал Пушкин, «размолвки дружества и сладость примиренья». В это время сладость примирения, пожалуй, брала верх над горечью размолвок.
Но все понимали, что предстоят новые размолвки и новые споры. О прежнем вспоминалось как о золотом времени кружка. С тоской говорили о Станкевиче, находившемся в Берлине, в «другом мире», за тысячи верст от Москвы.
Прислушиваясь к беседе друзей, восхищаясь их преданностью науке и истине, Панаев отметил, что над «кружком невидимо парила тень Станкевича». «Каждый благоговейно вспоминал о нем. У Белинского слезы дрожали на глазах, когда он рассказывал мне об нем… Станкевич был душою, жизнию нашего кружка, – прибавил он в заключение, – теперь уже не то… Самое цветущее наше время прошло! Он своею личностию одушевлял и поддерживал нас. Бакунин как ни умен, но он не может заменить Станкевича».
Собственно, то же самое говорил Белинский Станкевичу. В его письмах к другу «Николеньке» звучала тоска и нежность.
Однажды Белинский попросил Станкевича прислать из Берлина свой портрет. «Это общее желание всех нас, и ты бы несказанно обрадовал нас, исполнив его».
В другом письме Белинский говорил: «О, если бы ты опять стал жить в Москве, и мы, разрозненные птенцы без матери, снова слетелись бы в родимое гнездо! Скоро ли – скажи».
* * *
В 1840 году, накануне своего тридцатилетия, Иван Клюшников написал «Песню»:
Мне уж скоро тридцать лет,
А никто меня не любит…
Бывают разные рубежи жизни, определяемые различными, подчас случайными обстоятельствами. Участники кружка обостренно переживали именно рубеж тридцатилетия. Быть может, они помнили фразу из «Евгения Онегина»: «Ужель мне скоро тридцать лет?» Или строки из ходившего по рукам стихотворения Полежаева: «Судьба меня в младенчестве убила! Не знал я в жизни тридцать лет…».
В 1840 году Красов писал Белинскому: «Не забыл ли ты, любезный Камрад <Kamerad – товарищ, друг (нем.)>, что нам уже с тобою по 30 лет? А! Подумал ли ты об этом серьезно?.. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед».
Белинский «не забыл» о приближающемся тридцатилетии, и его тревожное состояние не укрылось от внимания товарищей. Михаил Бакунин сообщал в 1840 году о Белинском: «Его денежные обстоятельства все в том же несчастном положении, и ко всему этому в нем видимо иссякает вера в жизнь и в будущность. Он знает, что ему тридцать лет, и это мучает его». Затем Бакунин сообщал, что «Иван Петрович написал стихотворение, которое может быть применено к нему», то есть к Белинскому. Подразумевалось стихотворение «Мне уж скоро тридцать лет…».
Воспоминания Полонского добавляют еще один штрих. Клюшников, по словам поэта, был не очень высокого мнения о сочиненной им «Песне». Однажды он даже упрекнул Белинского:
– Как тебе не стыдно хвалить такие пустяки, как стихотворение «Мне уж скоро тридцать лет…»?
Стихотворение действительно не отличалось высокими художественными достоинствами, и Белинский не мог этого не видеть. Но оно запомнилось критику, так как хорошо передавало его настроение, как и настроение других членов кружка.
Мне уж скоро тридцать лет,
А никто меня не любит;
Без любви мне скучен свет.
Жажда счастья – счастье губит…
Я устал под ношей бед;
Вдаль гляжу – грозит ненастье.
Боже мой, как много лет!
Боже мой, как мало счастья!..
Настроение неустроенности, бесприютности, разлитое в стихотворении, отражало и судьбу его автора, Ивана Клюшникова. Одно время казалось, что хандра его прошла. Клюшников преподавал в институте свой любимый предмет – историю; написал несколько хороших стихотворений.
Но к весне 1839 года вновь появились признаки ипохондрии. Клюшников оставил службу в институте, что неблагоприятно сказалось на его состоянии. Не имея теперь постоянного дела, он целыми днями предавался грустным размышлениям. Жил он в это время вместе со своим братом, врачом Петром Клюшниковым, и другом Оглоблиным, настроение которых вполне гармонировало с настроением Ивана Петровича. Это еще более усугубляло его положение.
Описывая в письме к Станкевичу состояние Клюшникова, Бакунин говорил, что хочет «вырвать его из Москвы», вырвать из его окружения. Друзья побуждали Клюшникова уехать в родную деревню, на Украину, к матери или хотя бы в имение Бакуниных в Прямухино.
Не сложилась и жизнь Василия Красова. С воодушевлением занимаясь преподавательской деятельностью в Киевском университете, готовя к защите диссертацию, Красов забыл о происках и интригах своих коллег. Но те не дремали. Им было завидно, что Красов претендует на докторскую степень, в то время как они еще только магистры.
24 декабря 1838 года диссертация Красова «О главных направлениях поэзии в английской и немецкой литературах конца XVIII века» была поставлена на защиту. Поставлена и… провалена. Хотя на обсуждении признали, что Красов достоин искомой степени, но большинство членов совета проголосовало против.
Красов решил оставить этот «скверный университет». «Пойду в инспекторы гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора – хоть в Сибири, все равно…» – писал он Станкевичу.
Весной 1839 года Красов ушел из университета. С попутным обозом, груженным табаком, отправился он в Москву. Ехал около месяца, превозмогая холод и неудобства, радуясь тому, что хоть табак был даровой. Так Красов вновь очутился в Москве, среди старых товарищей. Вновь стал пробавляться случайными заработками, грошовыми уроками, как будто бы ничего не изменилось за эти годы. И вновь принялся забавлять товарищей веселой болтовней, импровизированными сценками, на которые был такой мастер. Даже провал диссертации служил ему предметом для грустных шуток.
«Красов приехал, – сообщал Бакунин Наташе Беер, – сначала он пробудил во мне грустно приятное чувство, напомнив мне совершенно древний, святой мир Станкевича… так что и болтовня его была мне сначала мила…»
Да, понятно, почему Красов с грустной иронией предлагал Белинскому подумать о приближающемся тридцатилетии.
Тридцать лет – время определенности, в том числе и служебной. Но никто из членов кружка не сделал карьеры, да и не стремился ее сделать. Перед многими из них вырисовывалось какое-либо жизненное поприще, вроде военной карьеры перед Бакуниным или торговой деятельности перед Боткиным, но все они отклонились от торного пути, чтобы выбрать другой, необычный. «Одни забывают свое богатство, – говорил Герцен, – другие – свою бедность и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas поглощает всё».
В тридцать лет каждый из них еще на пути – на пути к новым знаниям, к новой теории, к новым увлечениям. Никто еще не застыл, не определился, не сформировался окончательно, потому что каждый ощущал перспективу дальнейшего движения, испытывал острое, подчас мучительное недовольство собой. Даже Бакунин, при всей его самоуверенности и нетерпимости к критике, далек был от самоуспокоенности и самодовольства. У Бакунина было то выгодное отличие, что его нетерпимость в равной мере направлялась и на других, и на самого себя.
Весной 1840 года Бакунин написал Станкевичу письмо, в котором, анализируя свой жизненный путь, выражал горькое недовольство собой. «С тех пор как мы расстались, много воды утекло. Богатая натура твоя и обстоятельства позволили тебе остаться верным самому себе и осуществить обширную внутренность свою. А я – вся моя жизнь и все мое достоинство состояли в какой-то абстрактной силе духа – да и та разбилась о грязные мелочи моей семейной ежедневности, и пустых семейных и дружеских междуусобий, и, может быть, и о свое собственное ничтожество».
Эти слова свидетельствуют о том, что и Бакунин над многим задумался, многое понял. Горький осадок оставили в нем «дружеские междуусобия» с Белинским, перипетии семейных взаимоотношений с сестрами, которых он наставлял, поддерживал, учил, увы, как оказалось, не всегда к их пользе. Жизнь не считалась с его советами и наставлениями.
Но Бакунин не собирается сдаваться: «Во мне остается по-старому сильная, над всеми другими преобладающая потребность знания…». Ради этой потребности он готов терпеть любые лишения, приносить любые жертвы.
В сознании Бакунина укрепилась мысль о поездке за границу, к Станкевичу, в Берлин, чтобы продолжить образование. К зиме 1840 года он рассчитывает быть на месте. Одно может задержать его – недостаток денег, но отказаться от плана ничто его не заставит. «Если отец мой ничего не даст и если у меня не будет более 500 рублей годового дохода, – сообщает Бакунин Станкевичу, – то и это не остановит меня. Я поеду с пятьюстами рублями и буду есть хлеб да воду, жить на чердаке и ходить в старом сюртуке, с тем только, чтоб учиться в Берлине. Я должен это сделать, потому что в успехе для меня заключается разрешение вопроса о жизни и смерти».
Тридцатилетие – время устройства семейного очага. Снова вспоминались строки Пушкина: «Кто в двадцать лет был франт иль хват, А в тридцать выгодно женат…». Но никто из друзей не был «выгодно женат», да и вообще не был женат. Как бессемейный путник, каждый еще брел в одиночку, мечтая о грядущей любви, повторяя слова Клюшникова: «Без любви мне скучен свет. Жажда счастья – счастье губит».
Это – в глубине души, а на поверхности теперь больше спокойствия, выдержки, хладнокровия. «Знаешь ли, Николай, – писал Белинский Станкевичу, – я много изменился даже во внешности: стучанье по столу уже анахронизм в твоем передразнивании меня…»
Белинский намекал на прозвище, данное ему друзьями в начале тридцатых годов, – Неистовый Виссарион. Дескать, все переменилось; от неистовости поведения, внешнего облика ничего не осталось.
Подавлял Белинский и свои неудовлетворенные мечты о любви, загонял их вглубь, уговаривал сам себя. «Я уже не жалуюсь всем и каждому, что меня ни одна женщина не любила и не будет любить (ибо-де меня женщина не может любить); и хотя юбка и доселе приводит меня в смятение, как семинариста преподобное reverendissime <почтеннейший (лат.)>, но я уже потерял всякую охоту толковать (и даже мечтать) о любви к женщине».
Грядущий путь видится Белинскому в суровом свете: самоотверженный, суровый труд; исполнение своего долга.
Многое изменилось и в манере общения друзей. Понадобились годы совместной жизни, чтобы им открылись теневые стороны кружковой близости. Когда люди знают друг о друге все, нужна осторожность, а ее-то подчас и не хватало. «Мы заглянули в таинственное святилище сокровенной внутренней жизни один другого, – говаривал Белинский, – и заглянули с тем, чтобы плюнуть туда, на этот святой алтарь». Сказано, конечно, в свойственной Белинскому резкой, беспощадной манере, но для этого у него были основания.
Дружба требует сдержанности – нельзя навязывать друзьям каждое свое переживание, носиться с ним «как курица с яйцом». Дружба требует деликатности – таков вывод, который сделал Белинский из многолетней совместной кружковой жизни. «Деликатность и свобода – вот основания истинных дружеских отношений, – писал Белинский Станкевичу. – Может быть, тебе это покажется смешно, но для меня (да и для всех nous autre) решилась великая задача».
Углубление понятий о дружбе явилось частью решения другой «великой задачи» – нового понимания действительности.
* * *
Движение Белинского к действительности увенчалось в конце 1830-х годов драматичной и мучительной стадией его биографии. Называют эту стадию «примирением с действительностью», подразумевая примирение не с чем иным, как с русской действительностью той поры, а это значит объективно – с самодержавием и крепостным правом. Каким образом Белинский – эта, по выражению Герцена, «самая деятельная, порывистая, диалектически-страстная натура бойца» – мог дойти до примирения со своими злейшими врагами? Для этого понадобилось несколько причин – и внешних, и внутренних.
Есть у Гегеля положение: «Все действительное разумно, все разумное действительно». Глубокое толкование этой мысли дал Энгельс, подчеркнувший, что она несет в себе диалектическое начало. «У Гегеля вовсе не все, что существует, является безоговорочно также и действительным»[15].
Ф. Энгельс приводил пример, который людям XIX века говорил особенно много, – пример Великой французской революции. «Французская монархия стала в 1789 г. до такой степени недействительной, то есть до такой степени лишенной всякой необходимости, до такой степени неразумной, что ее должна была уничтожить великая революция… Здесь, следовательно, монархия была недействительной, а революция действительной. И совершенно так же, по мере развития, все, бывшее прежде действительным, становится недействительным, утрачивает свою необходимость, свое право на существование, свою разумность»[16].
На самом деле формула Гегеля должна была быть обращена против русского самодержавия: ведь его право на существование к тому времени выглядело уже спорным и, следовательно, неразумным. Но Белинский истолковал эту формулу иначе.
Белинский был последовательным и решительным во всем – и в истине, и в заблуждениях – и поэтому не остановился перед самыми радикальными выводами.
Герцен в «Былом и думах» рассказывает о споре, который произошел у него с Белинским.
«– Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?
– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский…»
Но ошибся бы тот, кто подумал, что Белинский просто не понял Гегеля. У русского критика были способности к абстрактному мышлению, помогавшие ему глубоко разбираться в философских системах, развивая их по-своему и оригинально. И если Белинский превратно истолковал гегелевскую формулу, то произошло это в силу определенных исторических причин.
Белинский страстно стремился понять, разгадать «действительность». Но что такое русская действительность той поры? «Действительность есть чудовище, вооруженное железными когтями и железными челюстями: кто охотно не отдается ей, того она насильно схватывает и пожирает». Образ отнюдь не отвлеченный, не абстрактный: нет, в нем чувствуется оскал самодержавия, власть тупой и жестокой силы. Не считаться с нею никто не мог, в том числе и те, которые, подобно Белинскому, хотели ее одолеть.
Сложилась парадоксальная ситуация: для того чтобы одолеть «действительность», Белинский должен был ее понять, а для того чтобы понять – «примириться». Примирение Белинского выражало его движение к действительности, но при этом было утрачено то, что Плеханов позднее называл «идеей отрицания». Отрицание того, что потеряло свою разумность, – самодержавной власти, бюрократической системы, чиновничьего произвола, крепостного права.
Белинский вовсе не считал, что все это должно существовать вечно. Но он смешивал необходимость их сегодняшнего существования с философской идеей необходимости вообще. Дескать, все необходимо, поскольку все существует. «Я понял идею падения царств, – писал он Станкевичу, – законность завоевателей, я понял, что нет дикой материальной силы, нет владычества штыка и меча, нет произвола, нет случайностей, – и кончилась моя тяжкая опека над родом человеческим…»
Говоря о прекращении своей «опеки над родом человеческим», Белинский выступал против субъективного вмешательства в историю, навязывания ей своих целей и намерений, – у истории есть свои законы. Провозглашая эту идею, Белинский был диалектиком. Но он в то же время отнюдь не диалектически осуждал всякое проявление радикальной, просветительской мысли и дела. В области политики он осуждал деятелей Великой французской революции, в области литературы – пьесы Шиллера, комедию Грибоедова «Горе от ума». Таковы были издержки движения Белинского к действительности.
Своею проповедью «примирения» Белинский увлек и других участников кружка, в частности Боткина. Что же касается Бакунина, то его позиция была двойственной. В своем предисловии к «Гимназическим речам», опубликованном в «Московском наблюдателе», Бакунин писал о необходимости воспитания «крепкого и действительного русского человека, преданного царю и отечеству». Но позднее Бакунин выступил против нападок Белинского на Шиллера, против фаталистического подчинения действительности и т. д.
Но самую последовательную позицию в борьбе с примирительными идеями заняли два человека – Герцен и Станкевич.
О споре Герцена с Белинским мы уже упоминали. Это произошло после 23 августа 1839 года, когда Герцен приехал из Владимирской ссылки в Москву. Спор дошел до «отчаянного боя», до ссоры, до разрыва отношений.
Примерно в то же время, около 28 августа, в Москву из Берлина приехал Грановский. В Москве он встретил многих членов кружка, с которыми уже познакомился несколько лет назад. Встреча была теплой, волнующей, но она принесла Грановскому и немало огорчений. Ибо он увидел, к каким крайним выводам пришли Белинский и его друзья.
Обо всем, что он увидел, Грановский написал Станкевичу в Берлин. Он дал подробный отчет о настроении в кружке. Сообщал, что Иван Клюшников «хандрит ужасно и не похож на себя…»; «из прежнего у него, кажется, осталась только любовь к тебе». Писал Грановский и о том, что Петр Клюшников женился (первым из друзей!). Но главные новости касались Белинского. «Я боюсь за него, – говорил Грановский, сообщая о примирительных его настроениях. – Дело все в поклонении действительности… Меня он презирает за недостаток художественности, за уважение к Шиллеру…»
«Вообще, философия наделала им много вреда», – заключал Грановский, имея в виду не только Белинского, но и других членов кружка.
Станкевич получил это письмо в начале следующего года в Италии. Он уже знал о новых настроениях Белинского по его письмам. Теперь у него была более полная картина, нарисованная объективным наблюдателем.
Станкевич тотчас ответил. Ответил, не скрывая своей тревоги.
«Известия о литературных трудах и понятиях наших знакомых не утешительны, – писал Станкевич. – Что им дался Шиллер?»
Станкевич понимает, что Шиллер отталкивал их своим вольнолюбием, тираноборческим духом, но не говорит об этом прямо, а пытается убедить с помощью авторитета Гегеля. Ведь именно из Гегеля вывел Белинский свою идею примирения – пусть же вспомнит, что Гегель высоко ценил Шиллера как великого художника нового времени.
Затем Станкевич переходил к корню проблемы – к пониманию действительности. «А о действительности пусть прочтут в „Логике” (имеется в виду труд Гегеля. – Ю. М.), что действительность, в смысле непосредственности, внешнего бытия, – есть случайность; что действительность в ее истине есть разум, дух». Если освободить эту мысль от специфической философской терминологии, то она сводится к призыву критически смотреть на действительность, отличать в ней новое от устаревшего, истинное от ложного.
Станкевич писал все это в расчете на то, что его мнение станет известным московским друзьям. Но делал такое характерное предупреждение Грановскому: «Можешь сказать им только аргументы, без яда насмешки – это только ожесточает, а они люди хорошие, и я с ними ссориться не хочу». В этих словах – тайна обаяния Станкевича, тайна его воздействия на других!
Тургенев позднее заметит о Станкевиче: «Никто так гуманно, так прекрасно не спорил, как он». Станкевич спорил ради истины, отодвигая в сторону вопросы амбиции, самолюбия, стремясь не обидеть собеседника, но переубедить.
Не прошло и нескольких месяцев, как Белинский преодолел свой духовный кризис. Содействовали этому многие обстоятельства – и глубокая работа мысли самого Белинского, строгая проверка им исходных идей; и влияние друзей, Герцена и Станкевича прежде всего; и внешние обстоятельства – перемены в жизни, переезд его в Петербург.
План переезда созрел у Белинского под влиянием мысли о продолжении критической деятельности. В Москве после прекращения «Московского наблюдателя» делать ему было уже нечего. В петербургском же журнале «Отечественные записки» Белинский рассчитывал получить необходимую ему трибуну.
В октябре 1839 года, завершив свои дела по разделу наследства, в Москву из Казанской губернии приехал Панаев. Он возвращался в Петербург.
Вместе с Панаевым, в одной дорожной карете, отправился в северную столицу и Белинский.
Провожали его несколько друзей, в том числе Бакунин.
Панаев, со свойственной ему наблюдательностью, зафиксировал этот важный момент в биографии критика.
Томительно тянулись последние минуты прощания. Чтобы прервать их, Белинский решительно встал.
– Ну, прощайте, господа, – сказал он, – не забывайте меня.
«Все бросились обнимать Белинского. Бакунин гладил его по затылку и по голове и, смотря на него с нежностью, говорил: „Ну, я рад за тебя, Виссарион… Нам с тобой тяжело расставаться, голубчик, очень тяжело, ты это знаешь”…»
Вскоре карета скрылась из виду.
Белинский был не первым в кружке, кто перебирался в Петербург. В свое время этот путь проделали Неверов, близкий друг Белинского Павел Петров, Сергей Строев… В жизни каждого из них Петербург сыграл большую роль, приохотив к упорному труду, к систематической деятельности, отвадив от широкого «московского» прекраснодушия и мечтательности. Белинского не надо было приучать к труду – вся его жизнь состояла из ежедневной упорной работы. Но в смысле освобождения от иллюзий, от ошибочных воззрений Петербург тоже оказался для Белинского полезен.
Петербург немало содействовал отрезвлению Белинского. Видеть вблизи произвол и беззаконие, наблюдать дух безразличия и своекорыстия, который особенно ощущался в Петербурге, и пребывать в наивной вере, что «расейская действительность» разумна… Совместить одно с другим было невозможно, немыслимо.
В письме к Боткину из Петербурга от 10–11 декабря 1840 года Белинский проклинает свое «насильственное примирение с гнусною расейскою действительностию»; с горечью пишет о своих ошибках – о несправедливой оценке «Горя от ума», о выпадах против деятелей Французской революции; с пиететом упоминает имя Шиллера и т. д. «Черт знает, как подумаешь, какими зигзагами совершалось мое развитие», – восклицает Белинский.
«Примирение с действительностью» было именно «зигзагом», а не простым движением вспять. Многому научил Белинского этот период. Обострилось внимание к реальной жизни, к ее мелочам, к ее повседневному ходу. А это создало предпосылки для более глубокого понимания многих явлений искусства, прежде всего творчества Пушкина.
В начале 30-х годов, мы знаем, Белинский склонен был недооценивать Пушкина, противопоставляя ему Гоголя. Зрелые пушкинские произведения казались ему подчас поверхностными, недостаточно глубокими. Теперь критик научился видеть глубину мысли в самой пушкинской простоте и непритязательности.
Движение к Пушкину вообще было характерно для участников кружка. Станкевич, который в начале 30-х годов говорил о том, что век обогнал Пушкина, через каких-нибудь два-три года проникся восхищением его поэзией. «Переведу Вердеру „Зимнюю дорогу” прозою, как могу, и прочту стихи по-русски. Тут такая целость чувства, грустного, истинного, русского удалого!» – писал Станкевич Грановскому в августе 1838 года.
Приятие Пушкина означало, что и взгляды Станкевича стали более глубокими, эстетическая проницательность – более тонкой и изощренной; словом, и для него наступила более зрелая и мужественная пора.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК