Глава девятнадцатая Неистовый Константин

В 40-е и позднее, в 50-е годы главную роль в духовной жизни семьи играет Константин, который после возвращения из-за границы почти безвыездно живет в родном доме. Взгляды, убеждения, мировосприятие Константина все больше и больше приобретают ту окраску, которую принято называть славянофильской. Стараниями Константина дом Аксаковых превращается в один из центров славянофильства.

Славянофильство – сложное, многоликое явление, что по мере его изучения становится все очевиднее.

А. И. Герцен, один из самых глубоких истолкователей славянофильства и – что очень важно – его противник, считал, что это движение порождено острейшими проблемами российской действительности, вдохновлено искренним желанием разрешить их в пользу простого народа, крестьянства. «Да, мы были противниками их [славянофилов], но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая».

Если бы нужны были пояснения о том, как любовь к народу воспиталась в русском интеллигенте 40–50-х годов XIX века, как она западала в сознание с молодых лет, то Константин Сергеевич мог бы служить лучшей иллюстрацией. Народное чувство стало в нем почти безотчетным движением души; оно зародилось еще в Новом Аксакове, где мальчик прожил до 9 лет, развилось в общении с крестьянами, воспиталось на старых отечественных писателях, начиная от Ломоносова и Хераскова, на чтении русской истории Карамзина, на культе Москвы, на отвержении иностранного слова и чужих обычаев…

Но и второй момент, о котором говорит Герцен, имел большое значение, а именно направление народного чувства и любви к отечественному. Герцену, как и Белинскому, это направление виделось в европеизации России, то есть в социальном прогрессе, в осуществлении идеала, выдвинутого еще Великой французской революцией, – свобода, равенство и братство – в развитии чувства личности и в защите ее прав. Вот почему Герцен говорил, что его любовь к народу направлена в будущее, является «пророчеством». Народное же чувство славянофилов Герцен называл «воспоминанием». Воспоминанием о былом, ушедшем в прошлое, о Руси старой, московской, еще не прошедшей через горнило преобразований и реформ Петра I, еще «не испорченной» европейским влиянием.

Было бы неверно считать, что славянофилы просто хотели восстановить прошлое, перенести былой общественный уклад в сегодняшний день или что они были противниками просвещения и образования вообще. Нет, их общественные позиции выглядели сложнее. Славянофилы выступали за развитие страны, но такое, которое бы сохранило (вернее, восстановило) некое существенное, плодоносное зерно древнерусской жизни. Какое же? По К. Аксакову, это общинно-вечевой уклад, являющий, как он полагал, картину истинно справедливых человеческих отношений; это отказ простого народа от власти (в пользу правительства), но зато полная его, народа, свобода мнений и волеизъявления; это истинная внутренняя правда в противоположность правде внешней, формальной и неистинной.

Славянофилы много внимания уделяли противопоставлению внутреннего внешнему, и в высшем, идеальном смысле они, конечно, были правы: какой внешний закон способен принять во внимание все внутренние побудительные причины? Какое решение свободно от категоричности, нивелирующей все многообразие живой жизни? Но человечество не может гармонизировать отношения и связи между конкретными лицами, не совершенствуя свои законы, иначе говоря, юридическую, формальную основу своего существования. Отчуждение народа от формальной законности чревато отчуждением его от законности и справедливости вообще. Недоверие славянофилов к формальному праву таило в себе ту опасность, что подрывалась перспектива формирования гражданского права, да и разумного правосознания вообще.

Славянофилы большое внимание уделяли примату общего над частным, народа над личностью, но ощущение реальности, правильное представление о сложившемся в России положении и здесь было ими поколеблено. Свои беды таило в себе западноевропейское развитие, но свои – не меньшие! – и развитие российское, о чем писал Иван Аксаков: «Если Запад грешит развитием личности, то мы, кажется, грешим безличностью, т. е. уничтожением личности всюду, в семье, в общине и преимущественно в сословии духовном и в жизни церковной». Это сказано в пику брату Константину, в пику другим славянофилам, ибо Ивану Сергеевичу, как мы еще будем говорить, нередко открывалось то, чего не видели его родные и друзья.

В конечном счете славянофилы все сводили к тому, что западная жизнь не имеет плодоносного зерна и потому неизбежно хиреет и лишается будущего. Спасение России – а через нее и всего мира – проистечет из развития ее собственных исконных начал.

Многое в таком мироощущении диктовалось неприятием тех противоречий, которые уже явил миру капитализм. Но славянофилы возводили свои антипатии на некий религиозно-мифологический уровень, при котором все «западное» становилось вместилищем злого и неистинного, а «восточное» – доброго и справедливого.

Смотрите –  мрак уж робко убегает,

На Западе земли лишь он растет:

Восток горит, день не далек, светает —

И скоро солнце красное взойдет! —

провозглашал Константин Аксаков в 1845 году.

Ни Герцен, ни Белинский, ни их единомышленники согласиться с этим не могли. Соотношение Запада и Востока виделось им иначе. «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть» (Белинский). Это была программа-минимум, причем в своей основе именно европейского толка, столь нелюбезного славянофилам.

Правда, Герцен (в отличие от Белинского и в согласии со славянофилами) возлагал надежды на общинное начало русской жизни, однако при условии коренного разрыва его со всей системой старых феодальных отношений. А для этого нужно, чтобы «разумное и свободное развитие русского народного быта» совпало «с стремлением западного социализма».

Что же касается Константина, то славянофильство внесло некоторый порядок в его раздираемый противоречиями, подвергавшийся противоположным воздействиям ум. В кружке Станкевича он в какой-то мере уступил напору «отрицательных идей» западнического толка (хотя о западничестве говорить тогда было бы еще преждевременно), что стоило ему немалых душевных мук и страданий. Путешествуя по странам Западной Европы в 1838 году, он еще ищет и почитает некие общечеловеческие и общеевропейские духовные ценности, хотя уже убежден в коренном превосходстве отечественного начала.

Теперь он у пристани, и само путешествие на Запад – и в переносном, духовном, и в конкретном личном, географическом плане – рисуется ему как бесплодное скитание, а возвращение домой – как выход на истинно прямую дорогу.

Оторваны могучею рукою,

Мы бросили отечество свое,

Умчались вдаль, пленясь чужой землею,

Земли родной презревши бытие…

Пора домой! И, песни повторяя

Старинные, мы весело идем.

Славянофильство выдвинуло несколько выдающихся по уму и по характеру личностей: А. С. Хомякова, братьев Ивана и Петра Киреевских, Ю. Ф. Самарина. Своеобразие Константина среди них хорошо определил Герцен: «Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу… Аксаков был односторонен, как всякий воин; с покойно взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться».

Теперь нашла свое развитие способность Константина обращать убеждение в дело, не останавливаясь ни перед какими крайностями. С удесятеренной энергией восстал он против употребления иностранного языка. «Доходило до того, – вспоминает Погодин, – что в его присутствии не смели говорить по-французски, и однажды даже, во время своих именин (21 мая 1845 года)… Константин взбесился на Надеждина за то, что он назвал себя случайным представителем Петербурга, и отказался чокнуться с его бокалом».

«Чересчурность», опять «чересчурность»!..

Еще одна деталь, передающая отношение Константина Аксакова к Петербургу. В то время новая столица нередко характеризовалась с помощью, так сказать, родственных сравнений и метафор. «На семьсот верст убежать от матушки!» – воскликнул однажды Гоголь. «Матушка» – это Москва. Убежавший сын – Петербург. Отношения их сложные, но все-таки родственные. У Константина Сергеевича все иначе. По свидетельству Смирновой-Россет, он как-то дал такой совет: «Приезжай к нам в Белокаменную; ненавистен этот побочный город, прижитый с Западной Европой». Вот так! Петербург – плод внебрачных связей, разврата…

Около того же времени – в середине 40-х годов – принялся Константин изгонять не только чужое слово, но и чужую одежду: шляпу, фрак, брюки и т. д. Он отпустил бороду, надел рубашку с косым воротом, а панталоны заправил в сапоги. В таком виде ходил по городу, наносил визиты.

Новый наряд Константина давал обильную пищу для толков и острот. «Сына Аксакова в терлике и мурмолке еще не видала»[40], – писала Смирнова-Россет за границу Гоголю. Недруги Аксакова острили: мол, Константин Сергеевич облекся в сарафан.

Комические поступки Константина имели, однако, серьезные мотивы. Платье не безделица, считали славянофилы. Если европейская одежда отражает определенный психологический склад, определенные взгляды и привычки – от угодничества, сервилизма до либерализма (характерно, что славянофилы сближали столь разные вещи!), то освободиться от нее – значит хотя бы частично освободиться от «влияния западного зла» и стать ближе к народу.

Но вот ирония жизни: «К. Аксаков, – пишет Герцен, – оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина, как рассказывал, шутя, Чаадаев».

Шутка Чаадаева получила широкое распространение. В «комическом иллюстрированном альманахе» «Первое апреля» (СПб., 1846), изданном начинающим литератором Н. А. Некрасовым, был напечатан маленький фельетон «Славянофил», построенный на том же недоразумении, квипрокво: вырядившегося в лапти, мурмолку, охабень славянофила бабы принимают за иностранца.

Однако никакие насмешки и шутки не могли повлиять на Константина. Его вообще трудно было в чем-либо переубедить, сдвинуть с той точки зрения, которую он считал верной. «Коли он во что засядет, так, во-первых, засядет по уши, а во-вторых, – во сто лет не вытащите его и за уши из того ощущеньица или того понятьица, которое от праздности забредет в его, впрочем, необыкновенно умную голову», – писал Белинский.

Отношения Белинского и Константина Аксакова заметно ухудшились. Холодность наметилась еще в начале 1839 года; оба отдавали друг другу должное и оба чувствовали, что былая дружественность, возникшая под сенью кружка Станкевича, идет на убыль. Константин писал брату Ивану: «Белинский лучше всех моих приятелей, в нем есть истинное достоинство, но и с ним я уже не в прежних отношениях».

После переезда Белинского в Петербург осенью 1839 года они уже не встречались. В письмах пытались выяснить отношения, но безуспешно. «Заочные объяснения ужасно глупы, особенно письменные… – писал Белинский Константину. – В самом деле, пора нам перестать быть детьми и понимать взаимные отношения просто, не натягивая их ни на какие мерки». Значит, следовало открыть глаза на различие убеждений, на углублявшуюся пропасть, а это неизбежно влекло за собою переход от холодности и натянутости отношений к прямым столкновениям.

Последнее письмо к Аксакову Белинский написал 28 июня 1841 года. Константин не ответил. Письмо Белинского не сохранилось. Но о его резком тоне, о решительных фразах, подводящих черту под былыми годами дружбы, мы можем судить по отклику приятеля Белинского В. П. Боткина: «Прочел твое письмо к Аксакову. Ну, ну! Вот до чего дошло! Но меня это нисколько не удивило. В Аксакове лежала всегда возможность того, чем он теперь стал».

В характерах Белинского и Константина Аксакова заключалось много сходного: самозабвение, неистовство («неистовый Виссарион»), отвращение к полумерам и компромиссам, способность не склонять головы перед приговором толпы, «общественным мнением», не бояться того, что «люди скажут», решимость идти до конца. При сходстве взглядов они могли бы быть сотоварищами и соратниками: оба были лишены амбициозности и интересы дела ставили выше мелкой обидчивости. Но при расхождении взглядов, тем более при их противоположности психологическое сходство превращалось в грозную силу взаимного отталкивания. На рубеже холодного равнодушия такие люди не останавливаются – они становятся врагами…

Вскоре вражда Белинского и Константина Аксакова проявилась публично – в печати. Поводом послужил выход в свет гоголевских «Мертвых душ».

К. Аксаков выпустил специальную брошюру «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души”» (М., 1842). «Явление ее [поэмы] так важно, так глубоко и вместе так ново-неожиданно, – писал критик, – что она не может быть доступною с первого раза». И, разъясняя загадку «Мертвых душ», критик утверждал, что в них возрождается древний эпос, воскресает тот род творчества, который был представлен Гомером и Шекспиром. «Только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства».

Это было по крайней мере преувеличение, и Белинский не преминул ответить: «А Пушкин?.. Да куда уж тут Пушкину, когда Гоголь заставил… автора брошюры забыть даже о существовании Сервантеса, Данта, Гете, Шиллера, Байрона, Вальтера Скотта, Купера, Беранже, Жоржа Занда!..»

Аксаков отвечал Белинскому заметкой, озаглавленной «Объяснение». Белинский откликнулся «Объяснением на объяснение…». Спор, который грозил перейти в жанр «объяснения на объяснение», принял крутой оборот. Противники не жалели друг друга, обмениваясь чувствительными, болезненными ударами.

Аксаков, например, поставил «Отечественные записки» (журнал, в котором задавал тон Белинский) на одну доску с остальной петербургской журналистикой, то есть с такими далеко не прогрессивными изданиями, как «Северная пчела» или «Сын отечества». А Белинский, со своей стороны, перечеркивал все сказанное Аксаковым о «Мертвых душах»: мол, вся его брошюра «состоит из сухих, абстрактных построений», «в ней нет ни одной яркой мысли, ни одного теплого, задушевного слова» и т. д.

Сегодня полемика обоих критиков выглядит несколько иначе, чем это представлялось самим ее участникам: зерно истины заключала в себе позиция каждого из спорящих.

Говоря о возрождении в «Мертвых душах» древнего эпоса, Аксаков имел в виду их поэтическую манеру «со своею глубиною и простым величием». Но высказал он эту мысль действительно несколько неловко, так что между Гоголем и Шекспиром, Гоголем и Гомером образовалась непроходимая пропасть. Вместе с тем именно Аксаков – и это должно быть поставлено ему в заслугу – одним из первых заговорил о мировом значении Гоголя. Белинский, высоко оценивая Гоголя как русского писателя, такую роль во всемирной литературе за ним не признавал. В то же время Белинский, как и Аксаков, считал, что творческой манере Гоголя, чуждой назидательности и дидактики, присуща художественная полнота.

Но современники (не говоря уже о самих спорящих) видели в позиции обоих критиков не сходство, а только различие.

При могучей энергии Константина, неутомимой жажде деятельности находили на него порою приступы апатии. Окружающие принимали их за проявление непозволительной лени и видели в этом еще одно подтверждение семейного сходства сына с отцом: Сергей Тимофеевич, увлекаясь, мог своротить горы; охладевая же, впадал в бездействие.

«Посматривайте за Константином Аксаковым, – писал Ю. И. Венелин М. П. Погодину. – Славная голова, только ленив». Княжевич же говорил, что Константин страдает «редкописанием».

Все эти упреки касались ученых занятий. Константин все более определялся как филолог, он обнаружил вкус к лингвистическим изысканиям, к описанию и классификации грамматических категорий. Но с исполнением своих планов медлил: затянул сдачу магистерского экзамена, никак не мог закончить диссертацию. «Что Костя и его диссертация? – спрашивал домашних Иван Аксаков в январе 1844 года. – Это последнее слово так и выходит вслед за первым, право, как будто спрашиваешь: что Костя и его супруга?»

Но, по-видимому, простой ленью дело не исчерпывалось: чисто ученые занятия не могли полностью удовлетворить его могучий темперамент, решить те задачи, которые он перед собой выдвигал. Историк С. М. Соловьев, встречавшийся с Константином во второй половине 40-х годов, признавал в нем черты общественного деятеля. «Со львиною физиономиею, силач, горлан, открытый, добродушный», это был «человек, могущий играть большую роль при народных движениях». Но за неимением таковых Константин ратоборствовал, по выражению того же Соловьева, «в гостиных», испытывая в душе чувство растущей неудовлетворенности и разлада.

Наконец магистерская диссертация Константина Аксакова защищена – 6 марта 1847 года. Несколько раньше она вышла отдельной книгой: «Ломоносов в истории русской литературы и русского языка» (М., 1846).

Диссертация Аксакова представляет собою замечательный труд, не потерявший научного значения и сегодня. Широко и выразительно очерчен в ней облик Ломоносова на ярком фоне русской культуры. Аксаков тонко и остроумно, путем стилистических и лингвистических разборов, доказывал, что Ломоносов – поэт, и поэт истинный. «Хотя сам Ломоносов пренебрегал своими поэтическими произведениями, хотя часто в них виден был восторг ученого; но, с другой стороны, по природе своей, согласно с своим значением, он был по преимуществу поэт; он был поэт везде: и в жизни своей, и в своих ученых занятиях, и в своих произведениях…» И это говорилось тогда, когда поэтическое, художественное значение Ломоносова далеко еще не было признано в науке и литературной критике.

Большое внимание уделено в диссертации языку Ломоносова. Сказался интерес Аксакова к истории русского языка, чуткость к слову, к строению фразы. Ученый останавливается не только на необычных, бросающихся в глаза эпитетах (типа «протяжный день», «пышное упорство», «смущенный бранью мир»), но и на тех определениях и выражениях, мимо которых часто проходит критик.

Ну что, казалось бы, может быть поэтичного в определениях «мокрый», «прохладный», «мягкий»? А между тем Ломоносов извлекает из них высокий художественный эффект, умея поставить на службу поэзии «верность, простоту и безыскусственность» выражений:

Где в мокрых берегах крутясь, печальна Уна,

Медлительно течет в объятиях Нептуна…

Затем, прохладные поля свои любя…

Позднее лингвистические занятия Константина Аксакова увенчались созданием серьезнейшего труда – «Опыт русской грамматики» (ч. I, вып. 1. М., 1860). А годом раньше он написал основательный разбор «Опыта исторической грамматики русского языка», принадлежащего выдающемуся филологу Ф. И. Буслаеву.

Константину Сергеевичу удалось показать несколько умозрительный характер, который порою носят построения Буслаева. И хотя сам критик тоже не был свободен от умозрительности (общей болезни языкознания в то время), он, по мнению академика В. В. Виноградова, сделал «некоторый шаг вперед от формально-логических схем буслаевского синтаксиса».

«Дело науки (а следовательно, и грамматики) – признать весь предмет своего изучения, как он есть, и из него самого извлечь его разум», – писал Аксаков. Замечательное, истинно диалектическое положение!

Во время защиты диссертации в Московском университете произошел эпизод, о котором рассказывает один мемуарист со слов очевидца Ф. М. Д-ва: «На все возражения… Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант вдруг воскликнул; „ах, какое дельное возражение!” И это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта».

Переубедить Константина было трудно, почти невозможно. Разве что при одном условии – если он изменял свои взгляды сам.

Защита диссертации старшего сына превратилась в праздник всей семьи Аксаковых. Экземпляр книги (сохранившийся в Абрамцеве в доме Аксаковых) автор подарил родителям с надписью: «Милому дражайшему моему отесиньке и милой дражайшей моей маменьке от их Костиньки первый его большой труд».

Костинькой он подписывал и свои письма родным, как бы олицетворяя в слове, узаконивая их право на нежность. И сам не стыдился своей нежности. Современники с удивлением наблюдали, как взрослый Константин при множестве посторонних людей мог подойти к отцу или матери и приласкаться как ребенок. Он считал, что не следует стесняться своих поступков, если убежден, что они хорошие и правильные.

Свою правдивость и искренность Константин распространял на повседневные мелочи, не делая никаких исключений, не потакая никаким правилам так называемого хорошего тона или приличия. Ольга Семеновна не могла не принять нежеланного гостя под предлогом, что ее нет дома. Константин поступал так же, проявляя неумолимую последовательность.

Один из знакомых Аксаковых, Н. Павлов (Бицын), рассказывает, как они провели с Константином Сергеевичем день за чтением одной важной рукописи. «Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. „Сказать, что я занят и принять не могу”, – отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. „Занят и принять не могу”, – по-прежнему отвечал Константин Сергеевич».

Наконец, наблюдавший эти сцены Павлов не выдержал: «Почему бы не сказать в таких случаях общепринятого „дома нет”?»

«Очень жаль, что это общепринято, – с живостью возразил Константин Сергеевич. – Но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать не могу принять, чем нет дома?..» Но тут произошло нечто новое, как бы специально для нового испытания Константина Сергеевича.

Павлов продолжает рассказ. «Человек доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив, что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич, извиняясь за перерыв чтения, вышел к тому посетителю и даже менее чем через две минуты возвратился назад. „Вот видите ли? – сказал он сияющий, – мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не помешал нам. А я рад, что не отказал в приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте; дело идет об его определении… Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет, и потом выйди к нему по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят”».

Тот же мемуарист рассказывает, что Константин Сергеевич не подавал руки человеку, если считал его низким и недостойным, какое бы высокое место ни занимал тот в обществе. «Никакой сделки с совестью, никакого компромисса или способа уживчивости, никакого modus Vivendi кривды с правдой он не допускал».

Но провести Константина Сергеевича, разыграть его ничего не стоило. С. М. Соловьев вспоминает, при каких обстоятельствах произошло их сближение с Аксаковым.

Константин Сергеевич написал пьесу «Освобождение Москвы в 1612 году» и на одно из чтений пригласил Соловьева. Последний не принадлежал к числу славянофилов, но пьеса ему понравилась. «Несколько дней спустя, по какому-то, не помню, случаю, я должен был писать к Аксакову, и для шутки написал записку старым русским языком XVII века, никак не предполагая, чтобы шутка эта произвела такое впечатление: Аксаков просто сошел с ума от восторга, перенесшись моею запискою в Древнюю Русь, и привязался ко мне страстно; не хотел слушать, когда ему замечали, что я – западник; познакомил меня с своим семейством».

Словно не Константин в молодости своей, в студенческую пору, был мастером розыгрыша и мистификации, пародировал Бенедиктова, высмеивал противников скептической школы… Тогда, по его собственным словам, он был очень смешлив. Представить себе теперь Константина Сергеевича смеющимся трудно. В его облике и в манере поведения преобладает интонация серьезности.

Константин Сергеевич как-то признался; «Я не расстаюсь с самыми первыми годами моей жизни, с моим детством, уходящим своими первыми днями в туманную даль; я нахожусь в полном присутствии, в полном собрании всех своих годов». Детство продолжало жизнь в этом человеке, в «большом ребенке», но оно проступало во взрослом обличье, с не детски-серьезным, тяжелым выражением лица.

Давно, еще дореволюционными исследователями было замечено, что общественный идеал Константина тоже уходит своими корнями «в туманную даль» его детских лет, в благословенное лоно родного семейства. По образцу большой семьи конструирует он воображаемую модель древнего русского мира.

Как, например, заключались тогда браки? Очень просто. «Вся община принимала в нем участие… соизволяя на него и свидетельствуя о нем». Так в дружной семье важное дело решается сообща, и если главе семьи доводится произнести окончательное слово, то все остальные принимают его свободно, без принуждения, как свое собственное, ибо это речь мудрейшего и старейшего. Но вот решение принято, жених и невеста объявлены новобрачными, занимая на время центральное место в жизни всей общины. Потому они «назывались князем и княгинею, община становилась около них, как около князей в (таком же) порядке, со степенями власти, какие окружали князя». Иерархия принуждения и власти обращается в игровое действо, впрочем весьма серьезное, ибо оно служит выражению взаимной любви и согласия.

Тут Аксаков, правда, вспоминает, что на древнерусских свадьбах имели обыкновение вешать кнут или плетку, но дает этому такое объяснение: «Кнут или плетка… не имела значения побоев или даже власти; она была необходимым атрибутом и знаком всадника, каким являлся князь и весь его поезд (конь от кон – верх, конный от верха – верхом, верховой)».

А какой видится Константину Сергеевичу жизнь девушки в Древней Руси? Сестры его могли бы позавидовать своим дальним предкам: «При глубоком уважении к женщине у славянских народов, девушка была наиболее уважаемое, лелеемое существо. Это было какое-то целое привилегированное сословие, не знавшее ни труда, ни работы, знавшее лишь игры да песни, лишь счастье молодости и красоты…» Земной рай да и только!

Сложно и прихотливо переплелось здесь верное с неверным, действительное с воображаемым.

На картине, нарисованной Аксаковым, лежит отпечаток какой-то мажорной избыточности, гиперболизации, имеющей, впрочем, вполне реальные источники. Народные, крестьянские, фольклорные представления естественным образом подкрепили семейный идеал Аксакова, слились с ним, и поэтому его теоретические выкладки относительно положения девушки или брачного союза более похожи на сладкие грезы или радужную утопию.

Бросается в глаза и другое: Аксаков насыщал свои утопические картины резким критическим духом, он обращал их против современной семьи, особенно в привилегированных слоях. Говоря о том, что брак в Древней Руси носил название «суда Божьего», Константин Сергеевич прибавлял: «Наше переобразованное общество утратило это название, как и все серьезное в жизни. Брак у нас дело легкое, забава…».

И все же желаемое не есть действительное, и, скажем, столь восхитившая Аксакова плетка на свадьбе не только служила символическим знаком всадника, но и нередко находила себе вполне реальное и ощутимое применение… Обо всем этом прекрасно сказал критик-демократ Д. И. Писарев, напоминая другому славянофилу, И. В. Киреевскому, «что в Древней Руси было плохое житье, что там били батогами не на живот, а на смерть, что суд никогда не обходился без пытки, что рабство или холопство существовало в самых обширных размерах, что мужья хлестали своих жен шелковыми и ременными плетками, а блюстители нравственности, вроде Сильвестра[41], уговаривали их только не бить зря, по уху или по видению» (то есть по глазу).

Как мог все это забыть или не знать такой человек, как Константин Аксаков? Увы, люди часто проходят мимо очевидных фактов, если они не укладываются в их теории.

Критическая деятельность Константина Сергеевича являет собою такую же пеструю и противоречивую картину. В 40–50-е годы он выступает со статьями и рецензиями в журнале «Москвитянин», в «Русской беседе» и других изданиях.

Повести Тургенева «Андрей Колосов», «Три портрета» и другие вызывают его возмущение: здесь якобы выражены «совершенное бездушие, самый сухой эгоизм и крайнее бесстыдство». Психологический анализ современного человека кажется Аксакову вредным копанием в себе.

Но вот критик переходит к «Запискам охотника», к произведениям о крестьянах, и его тон, слова меняются, приобретают силу и выразительность: «Та живая струя России, струя народная, до которой коснулся г. Тургенев в первом рассказе (в «Хоре и Калиныче». – Ю. М.), не раз блещет в них и освежительно действует на читателя…»

О первом произведении Достоевского «Бедные люди» К. Аксаков заметил, что это вещь достойная внимания, однако напрасно сочинитель избрал форму переписки, увлекся частностями, излишне подражал Гоголю. «Повесть его решительно не может называться произведением художественным», – приходил к выводу критик.

Так у Константина Сергеевича все шло рядом: тонкая проницательность и слепота, глубокие суждения, которые под силу только замечательному мыслителю, и тривиальные промахи, которых не сделает и средний критик.

Литературная критика, филологические изыскания, споры в домашнем кругу и в гостях составляли жизнь Константина Сергеевича.

О Маше Карташевской он старался не думать. В стихотворении «К идее», посвященном другу и единомышленнику Ю. Ф. Самарину, уверял:

От радостей я личных отказался,

Отрекся я от сладостей любви;

Сердечных снов, видений рой умчался,

Спокойны дни свободные мои.

Спокойны ли?..

У людей открытых всегда бывает порог откровенности, за который они никого не пускают, так что у постороннего поневоле складывается достаточно поверхностное и слишком радужное представление об их внутреннем мире. Лишь самым близким людям дано заглянуть более глубоко.

В 1849 году Иван Аксаков, касаясь предполагаемой поездки Константина в деревню, заметил: «Там отдохнет больная и грустная душа».

Герцен же вспоминал об эпизоде, показывающем этого сурового «воина», этого неумолимого защитника славянофильства с неожиданной стороны.

«В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.

– Мне было слишком больно, – сказал он, – проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься.

Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [42]

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК