Глава тринадцатая «Бодрость, смелость, любовь, дело!..»
Перенесемся же в Берлин, на Нойештедтише-Кирхштрассе, в небольшой дом возле церкви Доротеи. Здесь по приезде в Берлин поселился Станкевич[17]. Он жил под одной крышей с Неверовым и Грановским, приехавшими в Берлин раньше.
Станкевич занимал меблированный бельэтаж, а Неверов с Грановским располагались в трех комнатах нижнего этажа, составлявших отдельную квартиру.
У Станкевича было странное чувство, будто вернулись первые годы его студенческой жизни. Наконец-то с ним его самый близкий друг, его Январь! Дом на Нойештедтише-Кирхштрассе заставлял вспомнить дом профессора Павлова на Дмитровке. И по утрам, как в доброе старое время, ходили на лекции, в университет – только в Берлинский, а не Московский.
Постепенно сложился более или менее постоянный уклад жизни.
Самые дорогие утренние часы посвящались строгим занятиям или университетским лекциям. На лекции ходили обычно вместе.
Друзья вообще почти все время проводили вместе, разве что за исключением обеда. Болезнь Станкевича требовала, как говорил Неверов, «изысканного стола», и он обычно обедал у Ягора, в лучшей гостинице прусской столицы. Неверову и Грановскому это было не по карману, и, хотя Станкевич усиленно приглашал их с собой, те отказывались и обедали отдельно.
Все же Станкевич поставил друзьям непременное условие: раз в неделю они должны быть его гостями и обедать у Ягора. Изыскивал он и другие возможности, чтобы «подкармливать» друзей. Поводы избирались самые разные: то получение письма из России, то улучшение его самочувствия.
После обеда шли к Кранцлеру, в кондитерскую на Унтер-ден-Линден, чтобы выпить чашечку кофе, почитать газеты. Потом возвращались домой, занимались каждый своим делом – читали, конспектировали, учили языки. Вечером втроем отправлялись в театр. Иногда Неверов оставался дома и, поднявшись к Станкевичу в бельэтаж (где стоял рояль), музицировал.
Если же погода была хорошая, то посещение театра заменяли общей прогулкой в Тиргартен или за город. Станкевич быстро уставал от ходьбы, и приходилось брать экипаж.
Ужинали вместе, в комнате Станкевича, посвящая это время чтению вслух какого-нибудь нового произведения или дружеской беседе.
Так проходил день за днем.
В конце 1837 года, примерно в одно время со Станкевичем, в Берлине появилась чета Фроловых. Николай Григорьевич Фролов, бывший гвардейский офицер, прослушавший курс лекций в Дерптском университете и теперь пожелавший пополнить свое образование в Берлине, был человеком дельным; впоследствии он редактировал журнал под названием «Магазин землеведения и путешествий», перевел «Космос» Гумбольдта. Но выдающимися способностями он не отличался.
Жена же его Елизавета Павловна, урожденная Галахова, была женщиной во многих отношениях замечательной. Она обладала тем качеством, которое Тургенев называл искусством вызывать у других «ощущение непринужденности», а значит, и искусством сплачивать людей, объединять их вокруг себя.
Очень скоро дом Фроловых превратился в один из крупных культурных центров в Берлине, хотя Елизавета Павловна, будучи стесненной в средствах, не устраивала ни раутов, ни специальных приемов. Даже дипломаты считали за честь быть представленными госпоже Фроловой.
В гостях у нее побывало множество знаменитостей: и писательница Беттина Арним, автор нашумевшей книги «Переписка Гете с одним ребенком», и композитор Мендельсон-Бартольди, и естествоиспытатель Александр Гумбольдт, которого переводил на русский язык Фролов. Здесь можно было встретить и плеяду профессоров Берлинского университета, в том числе и Вердера, преподававшего Станкевичу и его товарищам гегелевскую философию и успевшего близко сойтись с ними.
У Фроловой был дар не только объединения, но и распознавания людей. О профессоре Вердере, вечно погруженном в свои мысли, отрешенном от окружающей жизни, Фролова как-то сказала, что он хороший человек, но «жаль только, что с одним собой знаком». Замечание, показывающее, что у нее был острый язычок.
Но вообще-то Фролова говорила не много, больше молчала, умея расшевелить собеседника беглой репликой, жестом, выразительным взглядом.
Неверов называл ее «русской Рахелью», по имени хозяйки знаменитого берлинского салона Рахели Фарнгаген. «Она, как и Рахель, не оставила никаких следов своего существования в литературе, не была собственно ученою женщиною, ни даже женщиной, игравшею роль (ей противна была всякая выставка, всякое выказыванье себя), но высокий ум, верный и глубокий взгляд на людей и на весь мир соединяла с основательными познаниями, чарующею теплотою сердца и тою дивною женственностью, которая любит для любви, благотворит для блага, исправляет шутя, научает без наставлений и свою внутреннюю гармонию разливает на все окружающее».
Все это напоминает и облик Станкевича: та же простота и естественность в обращении, то же отсутствие рисовки. Сходна в какой-то мере и та роль, которую они играли; ведь эта роль состояла не столько в собственных трудах, сколько в личном воздействии на окружающих. Но, конечно, у Станкевича эта роль, это воздействие оказались куда более значительными.
Станкевич и Фролова сразу же почувствовали друг к другу глубокую симпатию. Станкевич, Грановский, Неверов любили бывать у Фроловых. Обычно Станкевич появлялся часов в 11 вечера, когда расходились другие гости. Оставались только русские друзья; в неторопливой беседе, в обсуждении литературных событий, вестей с родины проводили они ночь.
Описывая этот период жизни Станкевича, Н. Г. Фролов говорит: «В Берлине Станкевич соединился с друзьями своими Я. М. Неверовым и Т. Н. Грановским; с ними братски, в тесном союзе и живом обмене мыслей и чувствований провел он с лишком полтора года. В Берлине друзья нашли в доме Фроловых родную, близкую семью: уму был просторный простор…». Фролов добавляет, что этому немало содействовала его жена, в которой «всякое благородное стремление встречало… душевное сочувствие»[18].
Стали появляться в окружении Станкевича и новые лица. Для Станкевича, впрочем, это были старые, хорошо знакомые – друзья по московскому кружку.
В ноябре 1837 года в Берлин, по дороге из Парижа, заезжал Сергей Строев. Вспомнились выступления в защиту скептических идей Каченовского, статьи Строева, подписанные псевдонимом Сергей Скромненко.
А спустя два года в Базеле Станкевич встретит Ефремова, отправившегося за границу, чтобы изучать географические дисциплины. Ефремов будет сопровождать Станкевича в поездке в Италию.
Знали и о намерении Бакунина приехать в Берлин, чтобы слушать лекции в университете.
Казалось, все возвращается на круги своя. Вокруг Станкевича вновь собираются старые друзья, образуя нечто вроде заграничного филиала его кружка.
* * *
Но здоровье Станкевича заметно ухудшилось. Лечил его Баре, считавшийся в Берлине лучшим врачом, но заметных изменений добиться не мог.
Станкевич не любил жаловаться, тщательно скрывал от друзей признаки болезни. Иногда казалось – и окружающим, и самому Станкевичу, – что все обойдется, молодой организм возьмет свое.
Станкевич, как мы знаем, был жизнерадостным, веселым, даже смешливым человеком. Шутки, остроты, каламбуры, взаимное подтрунивание и незлобивое высмеивание составляли атмосферу кружка Станкевича. Так было и в Москве, и в Берлине.
Любимым времяпрепровождением Станкевича стал театр. Почти каждый вечер проводили друзья в Оперном или Кенигштадтском театре.
В Оперном театре в то время соперничали две певицы – Фассман и Лёве. Третья певица, фон Хаген, славилась комическими ролями; очаровательным было ее исполнение кокеток. Станкевич от души смеялся, наблюдая за ее игрой.
Любил он и двух знаменитых в ту пору комиков из Кенигштадтского театра – Бекманна и Герца. Оба были актерами-карикатуристами, склонными к импровизации, к шаржу, к так называемой грубой комике; Герц напоминал при этом московского комика-буфф Живокини.
Станкевич покатывался со смеху («всему образованному свету известно, что я люблю шутов», заметил он в одном письме), хотя и понимал, что это не высокий комизм. Не тот комизм, который держался на психологической правде и такте и который больше всего был связан в его сознании с творчеством Гоголя. Вспоминалась несравненная игра Щепкина: «Высокого комика вроде Щепкина я еще не видал!»
Наблюдая за Станкевичем в театральных креслах, слушая его громкий заразительный смех, трудно было поверить, что день он провел в строгих сосредоточенных занятиях. Никогда он так много не работал, как в эти месяцы. Помимо частных занятий с профессором Вердером, помимо слушания лекций в университете Станкевич много занимался самостоятельно. Изучал труды по истории философии: Декарта, Спинозу (для чтения Спинозы специально засел за латинский язык) и, конечно, немцев – Гегеля прежде всего.
«Этот период жизни Станкевича был самый значительный; залог всего плодовитого будущего заключался в нем», – писал Н. Г. Фролов.
Энтузиазм и упорство Станкевича передались его друзьям. Неверов в бытность его в Берлине усердно занимался историческими изысканиями, готовил исследование по истории орденов. У Грановского же под влиянием Станкевича вообще изменился характер интересов.
Прежде Грановский обращал все свое внимание на фактическую сторону истории, на источники, на ее, как говорили, материальную часть. Станкевич убеждал Грановского, что без общего взгляда, общей концепции факты мертвы; общий же взгляд может развить только философия. Грановский послушался друга и усердно занялся новейшей философией. В одном из писем на родину Станкевич сообщает, что Грановский осваивает гегелевскую «Логику». Правда (прибавляет он в шутку), Грановский объясняет ее смысл еще не столько словами, сколько жестами.
Многим наблюдавшим занятия Станкевича казалось непонятным, почему он только изучает, учится, почему не пишет статей и книг, почему не выступает в печати. Станкевич уклонялся от предложений сотрудничать в журналах, не любил, когда его называли литератором.
Нет, принципиальную возможность своего выступления в печати он не отвергал. Но все ему казалось, что знания его еще недостаточно глубоки, планы будущих трудов (а таких планов было у него немало) еще недостаточно продуманы и выношены. Вот пройдет еще месяц, несколько месяцев, год, и он сможет приняться за эти труды…
Чуть ли не единственная работа, написанная Станкевичем за границей, – статья «Об отношении философии к искусству». Статья не закончена; это не статья, а скорее фрагмент. Для печати она тоже не предназначалась, по крайней мере в таком виде. Но работа подводит итог многолетним раздумьям Станкевича над природой искусства, свидетельствует о зрелости и глубине его мысли.
Станкевич оспаривает мнение тех, кто считает, что искусство неподвластно анализу. Искусство имеет свои законы, которые можно и нужно изучать, как изучают законы природы. Путеводную нить в лабиринте искусства способна предоставить диалектическая философия Гегеля.
«Мещане увидели слова: философия Гегеля и сказали: сухо. Надо за ним следовать, чтобы увидеть, какая жизнь выходит из этой громады…» – говорит Станкевич.
Следуя за диалектическим ходом мысли Гегеля, Станкевич показывает, как развивалось искусство, какие стадии оно прошло, какими особенностями отличается новейшее искусство и т. д. Говорит обо всем этом Станкевич очень просто, отчетливо, убежденно. Вспоминаются слова Ивана Киреевского, другого замечательного русского мыслителя той поры: «Ясность есть последняя степень обдуманности».
В конце 30-х годов во взглядах Станкевича друзья стали замечать нечто новое. Усилился интерес Станкевича к реальной жизни, к ее заботам, к общественным изменениям.
Станкевич считал, что философия Гегеля создала максимально благоприятные условия для развития абстрактной мысли, «науки», но теперь настало время, когда «наука должна перейти в дело».
Что значит «перейти в дело»? Ряд исторических свидетельств помогут нам ответить на этот вопрос.
В 1838 году ученик Станкевича Грановский высказывает пожелание вернуться на родину. Вернуться, чтобы поскорее вступить в должность преподавателя, профессора. «Мне хочется работать, но так, чтобы результат моей работы был в ту же минуту полезен другим. Пока я вне России, этого сделать нельзя. Мне кажется, я могу действовать при настоящих моих силах и действовать именно словом. Что такое дар слова? Красноречие? У меня есть оно, потому что у меня есть теплая душа и убеждение. Я уверен, что меня будут слушать студенты».
Это признание сделано под влиянием Станкевича. Прежде Грановский стремился к глубокому овладению философией, овладению наукой. Теперь ему этого мало. Нужны практическая польза от знаний, воздействие на студентов, ощущение их реакции, воспитание их в гуманном духе. Вот что значит «наука должна перейти в дело».
Но когда русские люди той поры говорили о «деле», о действительности, они не могли не думать о самом страшном пороке – о крепостном праве. Естественно, что и мысль Станкевича обратилась к этой проблеме.
Неверов записал высказывание Станкевича, которое относится примерно к тому же времени, что и приведенное только что письмо Грановского. «Прежде всего, – говорил Станкевич друзьям, Грановскому и Неверову, – надлежит желать избавления народа от крепостной зависимости и распространения в среде его умственного развития». «При этом, – добавляет Неверов, – Станкевич взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».
В том письме к Бакунину, в котором Станкевич говорил о необходимости превращения «науки в дело», он выражал желание написать несколько популярных статей, разъясняющих эту проблему. Но все это потом, к осени, если позволит здоровье…
Вспомнилась Станкевичу относящаяся к нему фраза из письма Бакунина – дескать, его, Станкевича, богатая натура и обстоятельства позволили ему осуществить свою внутренность… «Ге, ге, пане!.. – парирует Станкевич эту похвалу. – Какой ты вздор говоришь… Я осуществил не более тебя, но меньше беспокоюсь. Знаю, что с этим маленьким знанием, хоть бы я и не подвинулся, я могу жить, понимая жизнь и наслаждаясь ею – ну, разумеется, если только кости мои облекутся немного плотию, а то – плохо, а главное, если утихнет кашель».
Эти строки писались Станкевичем уже в Риме в мае 1840 года.
По настоянию врачей Станкевич летом 1839 года оставил Берлин, отправившись через Зальцбрунн, Прагу, Карлсруэ, Берн в Италию. В сентябре он уже был в Милане. Несколько месяцев прожил во Флоренции, а весною следующего года, в начале апреля, перебрался в Рим.
Дорога, приезд в Рим оказали на него благоприятное воздействие. «С моего приезда в Рим я чувствую себя очень хорошо и гуляю очень усердно», – сообщал Станкевич родителям.
Свои впечатления о римской архитектуре, о жизни Вечного города, о фейерверке в крепости Святого Ангела, о соборе Святого Петра, о торжественной церемонии выхода папы, о картинах Рафаэля, Доменикино, Гверчино и о многом другом – эти впечатления Станкевич спешит передать родным и друзьям. Письма Станкевича с нетерпением ожидались на родине, читались с волнением, передавались от одного к другому.
«Письма эти, – говорил впоследствии исследователь А. Корнилов, – шедевры в своем роде: с необыкновенной живостью, грацией и милым кротким юмором описывают они путешествие, встречи и времяпрепровождение больного русского туриста. По ним одним можно видеть, что не напрасно любили его все, с кем он встречался. Из них же видно, сколько вкуса и глубокого, тонкого понимания по отношению к произведениям искусства было у Станкевича».
В Риме обострилась тоска по родине. Ведь прошло уже почти три года, как Станкевич уехал за границу. «Вы, может быть, не думаете, как сильна во мне, с некоторого времени, потребность быть в России, делать что-нибудь, быть чем-нибудь», – пишет он родителям 7 мая (25 апреля) 1840 года.
«С каким удовольствием бы я поскакал в Россию! – восклицает Станкевич, но спохватывается: – Пусть это будет несколько позже, но прочнее!» Нужно еще хоть немножко поправиться, прийти в себя, окрепнуть…
В Риме Станкевич встретился с Иваном Тургеневым, который приехал сюда месяцем раньше, в феврале.
Собственно, отношения их уже имели свою историю. Впервые ниточку дружбы между ними протянул еще Иван Клюшников, будучи учителем Тургенева; но протянул, так сказать, заочно и загодя: кружок в то время еще не существовал и сам Клюшников, видимо, еще не был знаком со Станкевичем. Потом Тургенев и Станкевич бегло встречались в 1838 году в Эмсе. «Проездом был здесь Тургенев, которого я узнал в Москве в университете и который кончил потом курс в Петербурге», – писал Станкевич родителям. Из этого сообщения видно, что и в студенческие годы они общались, хотя особой близости между ними не возникло.
Не было ее и в 1838–1839 годах в Берлине, куда Тургенев приехал для продолжения своего образования.
«Помню я, что когда Грановский упомянул о приезде Станкевича в Берлин, я спросил его – не „виршеплет” ли это Станкевич, – и Грановский, смеясь, представил мне его под именем „виршеплета”», – вспоминал Тургенев. Он намекал на довольно посредственные стихи, с которыми в свое время Станкевич вступил в литературу.
Но вообще-то и Станкевич мог, со своей стороны, назвать Тургенева «виршеплетом». Тургенев еще не стал знаменитым писателем, еще мало кому был известен. До его первого рассказа из «Записок охотника» было еще девять лет, до первого романа «Рудин» – восемнадцать. Единственно, чем мог похвастать Тургенев, – это несколькими подражательными стихотворениями да поэмой «Стено», представленной на рассмотрение профессора Петербургского университета Плетнева и беспощадно разруганной им на одной из лекций в присутствии самого автора…
Тургенев мучительно искал себя, впитывал впечатления, учился. И тут ему несказанно повезло: он встретился со Станкевичем. После Московского и Петербургского университетов общение со Станкевичем стало для него третьим и самым главным университетом.
В Риме Тургенев и Станкевич наконец сблизились. Каждый день проводили они вместе.
«Как я жадно внимал ему, – рассказывает Тургенев, – я, предназначенный быть последним его товарищем, которого он посвящал в служение Истине своим примером. Поэзией своей жизни, своих речей!»
Станкевич развивал философские способности друга, помогал ему ориентироваться в новейших умственных течениях. В том, что Тургенев впоследствии стал одним из самых образованных людей своего времени, была и заслуга Станкевича.
Воздействовал Станкевич и на художественный, эстетический вкус Тургенева. В одном из писем этой поры, отправленных Грановскому, Тургенев признался: «Скажу Вам на ухо: до моего путешествия в Италию мрамор статуи был мне только что мрамор, и я никогда не мог понять всю тайную прелесть живописи». Теперь – не так: «Целый мир, мне не знакомый, мир художества – хлынул мне в душу…».
Отношение Тургенева к искусству изменилось под влиянием Станкевича. Часто бродили они среди памятников Вечного города, около Колизея, Пантеона, по Форуму, разъезжали по окрестностям. Станкевич комментировал увиденное. «И все, что он ни говорил, – вспоминает Тургенев, – о древнем мире, о живописи, ваянии и т. д., – было исполнено возвышенной правды и какой-то свежей красоты и молодости».
Глядя на Станкевича, Тургенев забывал о его болезни. «Несмотря на свою болезнь, он наслаждался блаженством мыслить, действовать, любить». И, конечно, думал Станкевич о будущих трудах, составлял планы, которые непременно исполнятся, нужно только немножко окрепнуть. «Он готовился посвятить себя труду, необходимому для России».
Станкевич притягивал к себе друзей; он не мог без кружка. Стал складываться вокруг него кружок и в Риме: помимо Тургенева, художник Алексей Марков, удостоенный за картину «Фортуна и нищий» звания академика; польский пианист Брингинский и другие.
В Риме проживало в это время русское семейство Ховриных. Станкевич с друзьями часто бывали в их доме. Привлекала старшая дочь Ховриных Александра, обаятельная девушка, которой едва исполнилось шестнадцать лет.
Станкевич приносил Шушу (так в шутку прозвали Александру) книги.
Иногда он играл с ней в четыре руки на фортепьяно.
Тургенев был немножко неравнодушен к Шушу, но, кажется, успеха не имел. Как и многие другие девушки, Шушу подпала под влияние Станкевича и смотрела на него с обожанием.
Станкевич отвечал ей дружеским, почти отеческим чувством. Глядя на Шушу, он молчал и думал о своем.
Года два назад в Берлине Станкевич познакомился с одной девушкой. Ее звали Берта Заутр. Это было миловидное, неглупое, острое на язык, но, по-видимому, не очень глубокое существо.
Вскоре Станкевич сошелся с Бертою, вполне сознавая, что чувство к ней не может заглушить его глубокой потребности в любви. Но, кажется, и чувство Берты не походило на безумную страсть, и отношения со Станкевичем не мешали ей усердно кокетничать с его друзьями. Во всяком случае, это были легкие, не претендующие ни на что отношения, чуждые обмана или иллюзий с обеих сторон.
Но вернемся к пребыванию Станкевича в Риме.
Однажды, поднимаясь вместе с Тургеневым к Ховриным – они жили на четвертом этаже, – Станкевич стал на память читать пушкинское «Предчувствие». Стихи отвечали настроению Станкевича – и предощущением надвигающейся беды, и решимостью ее одолеть, перебороть, выйти навстречу новым надеждам, новым мечтам о счастье.
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне…
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Продолжая подниматься по лестнице, Станкевич вдруг поперхнулся. Остановившись, поднес к губам платок. На платке была кровь. Тургенев побледнел, а Станкевич, улыбнувшись своей милой виноватой улыбкой, дочитал стихотворение до конца.
В апреле Тургенев переехал в Неаполь, а в мае возвратился в Берлин. Известия, которые он привез берлинским друзьям, были угнетающими. «Что же касается до его (Станкевича) здоровья, то, кажется, плохо и очень плохо, едва ли он поправится, по крайней мере, мне так сказал Вердер и очень жалеет его», – сообщал из Берлина в Петербург Белинскому один из его приятелей, Павел Заикин. Со слов Тургенева, Заикин прибавлял, что Станкевич помнит Белинского и по-прежнему к нему расположен.
В мае 1840 года, в эти трудные для Станкевича дни, судьба в последний раз улыбнулась ему.
В Рим к нему вдруг приехала Варвара Дьякова.
Приехала на правах любящей и любимой женщины.
Конечно, это не было неожиданностью для Станкевича; он знал, что все ведет к этому шагу. Догадывались об отношениях Станкевича к Дьяковой и ближайшие друзья, но, уважая его тайну, до поры до времени делали вид, что ничего не знают.
Но весной 1840 года в тайну уже были посвящены Ефремов и Тургенев. Приехав из Рима в Неаполь, Тургенев сообщил Станкевичу (со слов Ефремова), что Дьякова «похорошела» и ожидает с ним встречи.
Трудно сказать, когда это началось, но, кажется, началось давно. Первые признаки пробуждающегося чувства они тщательно скрывали не только от окружающих, но и от самих себя. Ведь между ними был близкий каждому человек – Любонька, невеста Станкевича и сестра Варвары Дьяковой.
Потом между ними встала ее тень.
Уехав в 1838 году за границу и разорвав фактически узы опостылевшего брака, Варвара с сыном и его воспитательницей, немкой Елизаветой Ивановной, скитались с места на место. Вначале жили на Рейне, в Германии, потом перебрались в Швейцарию. Зимовали в Италии, а летом вновь поселились в Швейцарии. Где-то рядом был Станкевич; Варвара это знала; душою она стремилась к нему, хотелось с ним встретиться, поговорить.
Они стали переписываться вскоре после смерти Любы, когда Варвара еще была в Прямухине. Получив письмо Варвары, Станкевич испытал облегчение: она его понимает, выражает участие. Она верит в его добрые начала и верит, что сомнения, угрызения совести, отчаяние – все пройдет. Она даст почувствовать ему всю высокость этой жизни.
Станкевич всегда был далек от самодовольства, а в эти дни особенно; правда, такт и душевное целомудрие удерживали его от крайностей, а людям непосвященным могли даже внушить превратное о нем впечатление. Варвара поняла Станкевича, почувствовала, какие мучительные терзания прячутся за внешним спокойствием и веселостью. В ответ Станкевичу хотелось открыть всю душу, выговориться до конца.
«Полной свободы духа – вот чего мне недостает – и спокойствия (спутника этой свободы), – я, быть может, еще недостаточно созрел для жизни…» – пишет Станкевич Варваре. Такие признания делают только близкому другу, даже человеку родному. «Мне сладко думать, что мы живем в одном духовном мире, одними убеждениями…»
Станкевич стал называть Варвару своей сестрой, а Варвара Станкевича – братом.
Время претворяет чувства и воспоминания, концентрирует их в один образ. Станкевич признается Дьяковой: «Весь мой действительный мир, мир моей сердечной жизни, сосредоточен в Вашем семействе и немногих, ему близких, людях… мои лучшие минуты, которые проживаю теперь, наполнены только этими образами…». Путь к любимой женщине был для Станкевича одновременно возвращением к родине, дорогим образам, к памяти Любаши, к незабвенной поре московского кружка. Казалось, целая вечность отделяет Станкевича от этой поры, а прошло-то всего несколько лет…
В апреле 1840 года Варвара приехала в Неаполь, чтобы встретиться со Станкевичем. Но болезнь помешала Станкевичу переехать из Рима в Неаполь. Тургенев, как мы уже говорили, прибыл в Неаполь без Станкевича.
Вскоре Ефремов, находившийся в Неаполе с Дьяковой, получил известия о резком ухудшении здоровья Станкевича. И тогда Варвара приняла решение немедленно ехать в Рим. Перед отъездом, 14 мая, она отправила сестрам письмо: «Станкевич опасно болен… Выживет ли он?.. Бог нас помилует… О нет, никакой смерти, никакого нового траура не будет нам».
В разгаре был май, чудесный, мягкий, теплый май Вечного города. Когда-то Станкевич сделал признание, что весной он сильнее слышит голос сердца, острее ощущает неполноту своей жизни, ее привычного заведенного хода. «Не пожмешь руки великану, называемому вселенной, не дашь ей страстного поцелуя…» Станкевич говорил, что весна имеет на него «удивительное влияние», и если он влюбится, то непременно весною.
Теперь, кажется, предсказание его сбылось.
Радость встречи с Варварой заставляла забывать о болезни, о заботах, обо всем на свете.
«Варвара Александровна здесь в Риме, – сообщал Станкевич 19 мая Михаилу Бакунину. – Я собирался ехать в Неаполь, заболел – и она, узнавши об этом, приехала нарочно, чтобы меня видеть… Я только спрашиваю себя день и ночь: за что? за что это счастие? Оно не заслужено совсем».
Днем раньше Варвара тоже отправила письмо брату. «Никогда не была я так счастлива, но и никогда счастье не чувствовалось так горестно!.. Я еду с ним вместе, я буду за ним ходить, о нем заботиться, он принимает мою любовь. Все остальное пусть решит Господь…»
Во избежание худшего врачи посоветовали Станкевичу уехать из Рима. Первоначально он должен был отправиться в Эмс, но затем на общей консультации врачей решили, чтобы он ехал в Швейцарию, на озеро Комо. Варвара вызвалась сопровождать Станкевича. К зиме, когда Станкевич окрепнет, хотели перебраться в Ниццу.
Станкевич строит планы на будущее, мечтает, как он зимой в Ницце вновь погрузится в занятия. «У меня в голове много планов насчет Studieren und Schreiben <изучения и писания (нем.)>… Зимою хочу приняться за историю философии». Спрашивает Бакунина, в каком журнале можно пристроить статью: «У меня их много – в голове». Но пока ему трудно писать даже это письмо, и он вынужден положить перо: «Не могу больше писать».
Дописывает письмо на следующий день, через день. Вновь говорит о своих планах, убеждает Бакунина не поддаваться слабости, не думать о возрасте. «26! Эка беда! Как будто измерено, в какую эпоху дух перестает действовать в человеке. Никогда! Хоть 30! Хоть начать в 30!.. Бодрость, смелость, любовь, дело!»[19]
Тем временем весть о встрече Варвары со Станкевичем дошла до Прямухина. От стариков эту новость скрыли; что же касается молодых, то они встретили ее с радостным одобрением. Тон задал Мишель, чья теория взаимного чувства получала наконец зримое подтверждение. И какие могут быть сомнения, какие препятствия? Ведь Варвара и Николай достойны друг друга, любят друг друга – все остальное предрассудки и ерунда.
«Да, Варинька, – писал Бакунин, – ты счастлива теперь, ты свободна, ты могла дать полную волю влечению своего сердца». «Милая Варинька, как я люблю тебя за то, что тебя ничто не остановило, что ты, несмотря на все препятствия и внешность, решилась поехать к нему». «Ты пишешь, что жизнь его в опасности. Нет, Варинька, он не может умереть, – такие люди не должны умирать! Не знаю, как и почему, но я уверен в его выздоровлении…»
* * *
Перед отъездом Станкевич решил совершить прогулку по Риму, попрощаться с любимыми местами, надолго запомнить облик города. Бродили вместе с Варварой – побывали в соборе Святого Петра, в Пантеоне, в Колизее. Станкевича радовала отзывчивость Варвары, ее открытость художественным впечатлениям. «Все действует на нее прямо, просто и живо».
Вскоре Елизавета Ивановна привезла в Рим Сашеньку.
В начале июня вся группа – Станкевич, Варвара с сыном и Ефремов – отправилась в дорогу. Во Флоренции встретились с Фроловыми. Потом прибыли в Геную. Путь лежал в Милан, а оттуда в Швейцарию, на озеро Комо.
Скупыми вехами этого пути остались два письма.
Из Флоренции 11 июня Станкевич отправил письмо Тургеневу. Сообщал, что ему лучше, что он немного отдохнул и что дело, кажется, «идет вперед». «У меня в голове много планов, но когда их не было?» В письме упоминаются и литературные факты, названы книги, которые интересовали в это время Станкевича. «Кому принадлежит 1-я часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки», которую Вы мне принесли? – спрашивает Станкевич Тургенева. – Она оставлена Маркову впредь до рассмотрения дела». Но самая главная новость касается Пушкина. «Говорят… найдено еще много сочинений Пушкина, кои будут изданы в трех томах!!!» К слову «говорят» Станкевич делает приписку: «т. е. верно – пишет Грановский». Значит, вместе с Грановским он верит, что это действительный факт.
Спустя десять дней из Генуи отправила письмо Варвара. Другой тон, другое настроение. За эти дни болезнь вновь сделала опасный поворот.
«Друзья милые, – писала Варвара в Прямухино, – коротко и жутко будет мое письмо – мало, может быть, нету надежды к его выздоровлению… Эта дорога его утомила. Ему казалось, было уже так лучше… Теперь он страшно упал – жар, утомительная ежедневная дорога… Но может быть, ах, может быть – это опять пройдет».
Несмотря на ухудшение состояния Станкевича, решили продолжать путь.
Выехав из Генуи, проехали миль 40 и очутились в небольшом городке Нови, знаменитом тем, что когда-то Суворов одержал здесь одну из своих побед. Решили в этом городке остановиться.
Вечером 24 июня Станкевич чувствовал себя хорошо, был весел, шутил. Легли спать рано, чтобы на следующий день засветло продолжить путь.
Но когда Ефремов утром пришел будить друга, он нашел его мертвым. Станкевич умер ночью – не умер, а «тихо уснул». «Следы страдания изгладились, и на бледном лице осталась только немного грустная улыбка, – рассказывал потом Ефремов. – Его открытые глаза никак не допускали думать, что он умер – он глубоко задумался, неподвижно устремив их на один предмет».
В течение многих часов убитая горем Варвара оставалась у тела любимого. Говорить ни с кем она не могла, только бумаге доверяла свои переживания.
26 июня вечером, на следующий день после того, как не стало Станкевича, она записала: «Я остаюсь одинокой в огромном Божием мире… О, брат, брат, как ты мог оставить сестру!.. О, я еще вижу ее, твою милую улыбку, которая так глубоко проникала в мое сердце… Брат мой, ты меня любил – и только теперь я должна была это узнать. Зачем ты об этом молчал? Ты знал ведь сестру, знал сомнения, которые нагромоздила в ее сердце тяжелая жизнь, – ты знал все это!.. Зовешь ли ты из своей дали сестру? – „Возлюбленная!” – Да, позволь мне удержать это имя – я никогда не получала его в жизни… а счастье было так близко! – так возможно! – и разлетелось в прах…».
На следующий день, 27 июня, Варвара записала: «Когда я говорю „я” – тогда я сознаю себя, я становлюсь известной себе. Через обратное впадение в общее я должна это сознание самой себя утратить – моя индивидуальность исчезает – и я уже не я – остается лишь общее… Таким образом я ничто! Так вот что такое смерть? Это мало утешительно».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК