Заключение
С переездом Белинского в Петербург и смертью Станкевича кружок фактически перестал существовать. Доскажем же в нескольких словах последующую судьбу главных его участников.
Начнем с Белинского. В Петербурге с замечательной широтой развернулась его критическая и журналистская деятельность. За тот недолгий срок, который был отпущен ему судьбой (Белинский умер от чахотки в 1848 году, всего на восемь лет пережив Станкевича), он стал, как принято говорить, властителем дум молодого – и не только молодого – поколения. Уроки Станкевича были не только усвоены, но и претворены им в оригинальную систему взглядов. Об этой преемственности писал Герцен в «Былом и думах»: «Взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России…»
В Петербурге Белинский часто думал о Станкевиче, о кружке, о старинной дружбе. Новый, трезвый взгляд на действительность помог Белинскому увидеть теневые стороны кружковой жизни – прекраснодушие, мечтательность; но в то же время он вполне осознал то ценное, что в ней было. «Да, Боткин, только в П<етербурге>… сознал я, что я человек и чего-нибудь да стою, только в П<етербурге> узнал я цену нашему человеческому святому кружку».
В новом свете предстали теперь Белинскому и «размолвки дружества». Сколько обид причиняли они, как горячо, болезненно переживались! А ведь было в них немало хорошего, доброго. «Сладость» заключалась не только в примирении, но и в самих спорах, так как они свидетельствовали о человеческой заинтересованности и участии: «Мне теперь милы и самые ссоры наши: они выходили из того, что мы возмущались гадкими сторонами один другого».
И, подразумевая тот нравственный и интеллектуальный багаж, который был приобретен в кружке, Белинский с гордостью говорил: «Нет, я еще не встречал людей, перед которыми мы бы могли скромно сознаться в своей незначительности».
Один из мемуаристов, П. Анненков, писал: «Мы знаем, что Белинский с благоговением вспоминал о Станкевиче в последний период своей деятельности».
В квартире Белинского, в доме Лопатина у Аничкова моста, в кабинете висели портреты его любимых писателей, деятелей культуры. Тут были Пушкин, Гоголь, Жорж Санд, Гете, Шиллер, Кольцов и Николай Станкевич.
Влияние Станкевича сказалось и на Грановском. Он выполнил завет Станкевича: содействовать умственному развитию соотечественников. По возвращении в Россию Грановский был назначен преподавателем всеобщей истории в Московском университете. Лекции молодого ученого, на которые стекались слушатели со всех концов Москвы, стали настоящим праздником. Праздником ума, знаний, образованности и высокой нравственности. Хотя Грановский и не касался положения России – его курс был посвящен средневековой истории Западной Европы, но всем смыслом, всем духом своих лекций он протестовал против невежества, предрассудков, отстаивал идеи исторического прогресса и гуманности.
Как-то Грановский сказал жене, что Станкевич для него «ежедневно» умирает вновь. Так велико было для него значение Станкевича, так мучительно тяжела его потеря.
Не просто сложилась жизнь Михаила Бакунина. Его яркое дарование, противоречивый трудный характер, смесь самых разнообразных качеств – высокой самоотверженности с деспотичностью, великодушия с нетерпимостью – все это претворилось в сложную, драматичную судьбу[21].
Выехав в 1840 году за границу, Бакунин принялся за исполнение своих планов: он стал изучать философию в Берлинском университете. Но кабинетные занятия не могли заполнить всей его жизни, не могли удовлетворить его в то время, когда в Европе все выше и выше поднималась революционная волна.
Бакунин становится профессиональным революционером, принимает участие в вооруженных восстаниях 1848–1849 годов в Праге и в Дрездене. Восстания подавлены, Бакунин арестован. Австрийские власти выдают его на расправу царскому правительству. Следуют три года заключения в Петропавловской крепости, три года – в Шлиссельбургской, потом ссылка в Сибирь. Но из ссылки Бакунин бежит за границу, чтобы вновь уйти с головою в революционное движение.
Бакунин становится одним из идеологов и руководителей анархизма – движения, чреватого страшными, кровавыми потрясениями. Знакомый нам упрек, брошенный Бакунину Белинским, – «идея для тебя дороже человека» – нашел свое полное подтверждение.
Да, наследие Станкевича стало для участников кружка общим достоянием, но распорядился им каждый по-своему.
Герцен в «Былом и думах» рассказал о столкновении, которое произошло у Белинского с одним приехавшим из Берлина «магистром». Случилось это в январе 1841 года в Петербурге на вечере у Ивана Панаева, в присутствии Герцена.
Зашел разговор о Чаадаеве, обличавшем в своем «Философическом письме» отсталость России. Герцен защищал Чаадаева, «магистр» выступал против, обвиняя Чаадаева в неуважении к «святыням», в подрыве «единства отечества» и т. д.
Тут в разговор вмешался Белинский, взяв сторону Герцена.
«С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
– Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь – не смей говорить… Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность должна быть развитее, чем в Костроме да в Калуге, не обижаются словами?
– В образованных странах, – сказал с неподражаемым самодовольством магистр, – есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
– А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал… Магистр был уничтожен, но именно в эти минуты самолюбие людское и закусывает удила».
Магистр, уничтоженный ответом Белинского, – это Януарий Неверов, ближайший друг Станкевича, его доверенное лицо, его Январь… Общественная борьба сороковых годов обострила противоречия, развела бывших членов одного кружка по разным лагерям. Столкновение Белинского с Неверовым – это уже предвестие будущей беспощадной борьбы радикальных и либерально-эволюционных течений русской общественной мысли. Впрочем, разгорелась эта борьба позднее, в шестидесятые годы.
Надо напомнить, однако, что и радикальная позиция Белинского, зафиксированная Герценом, не была постоянной. Революционным пылом пронизан дифирамб Робеспьеру, произнесенный им в Прямухине в присутствии Александра Бакунина (см. об этом выше, с. 165). Ту же линию продолжает и апология гильотине (кстати, характерная незамеченная деталь: поза, принятая при этом Белинским, – скрещенные на груди руки – знаковая поза Наполеона…). Рассказ о столкновении с Неверовым находит соответствие в других одновременных фактах. Так, в том же 1841 году в письме к Боткину от 27 – <28> июня Белинский решительно заявил, что он наконец «понял и французскую революцию, и ее римскую помпу, над которою прежде смеялся. Понял и кровавую любовь Мирабо к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством…».
Но спустя несколько лет картина выглядела совершенно иной. «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение, по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть», – сказано в зальцбруннском письме Белинского к Гоголю. Анненков, внимательный наблюдатель духовного развития Белинского и, в частности, свидетель его реакции на «Выбранные места…», заключил: «Кто поверит, что когда Белинский писал его [письмо], он был уже не прежний боец, искавший битв, а, напротив, человек, наполовину замиренный…». Очевидно, определение «замиренный» означало в данном случае отказ от радикальных, революционных идей и утверждение демократического, свободного от крепостнических атрибутов общественного строя. Но такая позиция отвечала бы и умонастроению Станкевича.
Возвращаясь к Неверову, следует отметить неоднозначность и его позиции. Задевшая Герцена выходка Неверова против Чаадаева не исключала возможность иного рода поступков – особенно плодотворно потрудился он на ниве отечественного просвещения. По возвращении из-за границы в 1839 году довелось Неверову служить во многих учебных заведениях, и везде оставлял он о себе добрую память. Был он инспектором рижской гимназии, потом – директором черниговской и ставропольской гимназий, потом – директором Лазаревского института в Москве, а в последние годы – попечителем Кавказского учебного округа.
Однажды же, в 1845 году, в бытность Неверова директором черниговской гимназии, сделал он для себя неожиданное открытие.
Встречает как-то его черниговский губернатор Павел Иванович Гессе, с которым Неверов был дружен домами, и начинает торжественно поздравлять. Неверов в изумлении: какой, собственно, для этого повод? Немалый, отвечает Гессе, ведь его, Неверова, освободили из-под тайного надзора полиции, и сделали это благодаря хлопотам самого черниговского губернатора.
Так Неверову стало известно, что он двенадцать лет состоял под надзором. С того самого времени, когда он навестил арестованных сунгуровцев, собирал для них средства и выслушал по этому поводу выговор самого императора…
О Станкевиче Неверов до конца жизни вспоминал с благоговением. Заботливо сохранил письма друга, переплетя их в особую тетрадку, тем самым предоставив в распоряжение потомков неоценимый материал по истории кружка.
Сестра Станкевича А. В. Щепкина, встречавшая Неверова в его старости, писала: «В преклонном возрасте он оставался на службе и жил в Петербурге. Но летом он пускался в путешествия, чтобы посетить своих знакомых из семьи Станкевича… Он по-прежнему питал особое благоговение к памяти Николая Владимировича, которого он пережил на многие годы, и, умирая, он завещал из своих сбережений десять тысяч на учреждение школы в память Николая Владимировича, вблизи деревни Удеревка, где родился и жил Николай Владимирович. Школа эта существует и расширяет свою программу под наблюдением племянника Николая Владимировича, Ивана Ивановича Станкевича».
Да, сложно, подчас прихотливо переплетались судьбы людей… В письме Петра Клюшникова к Белинскому, в котором тот рассказывал о своей семейной жизни, о счастье супружества, есть такие строки: «Как хорош Виктор Петрович – чудо! Ваня и дедушка… без ума от него. Иван привозит ему игрушки – гусли, петухов и собак, кричащих одним голосом».
Виктором Петровичем Клюшников важно именует своего первенца. Ему еще не исполнилось года; все, в том числе брат Иван, в восхищении от ребенка.
Кто бы мог подумать, что, став взрослым Виктором Петровичем, он превратится в автора тех антинигилистических романов, в которых будут вылиты потоки клеветы и желчи на Герцена, на демократическое наследие сороковых годов, а значит, и на наследие Станкевича!..
Но оставим Виктора Клюшникова; он человек другого поколения, лишь через своего отца и дядю связанный с кружком Станкевича. Печальнее выглядело отступление от идеалов кружка одного из молодых его участников, Михаила Каткова.
Катков – фигура в высшей степени неоднозначная. Современная американская исследовательница, автор посвященных ему интересных работ Сюзанна Фуссо приводит простой, но впечатляющий пример.
Вот несколько произведений: «Отцы и дети» Тургенева, «Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы» и «Братья Карамазовы» Достоевского, «Война и мир» и «Анна Каренина» Толстого… «Список романов, которые создают международную славу русской литературы, которые переведены на все языки и которые обеспечили место русской литературе в контексте мировой литературы». Но есть у этих произведений еще одно общее свойство – все они опубликованы Катковым в основанном и редактируемом им журнале «Русский вестник». Заслуга редактора немаловажная.
Но вот Катков-критик, Катков-пубицист оставляет другое впечатление, вызывает другие чувства.
В шестидесятые годы он науськивал правительство на революционеров, клеймил польское освободительное движение, а еще позднее, в семидесятые и восьмидесятые годы, поддерживал действия охотнорядцев-погромщиков против студентов, рабочих, национальных меньшинств. Все, в чем Катков видел проявление вольномыслия, – суд присяжных, земство, свобода печати и слова – вызывало в нем резкое неприятие и отпор[22].
В этом смысле для бывших членов кружка Станкевича он нетипичен. Грановский или, скажем, Боткин (ставший видным художественным и литературным критиком) не выходили за рамки либерального умонастроения, были вполне законопослушные, но при этом не опускались до верноподданничества и прислужничества власть имущим, всегда оставались на почве гуманизма. И в этом смысле они были верны позиции Станкевича.
А как же сложилась судьба самых старых участников кружка – Константина Аксакова, Ефремова, Красова, Ивана Клюшникова?
Константин Аксаков в сороковые и пятидесятые годы стал одним из вождей славянофильского движения. Славянофильство – сложное явление, прошедшее в своем развитии через ряд стадий, претерпевшее ряд изменений… Но об этом речь впереди.
Здесь нужно отметить только одно: консервативные и утопические идеи (вспомним, как еще в сороковые годы в Москве К. Аксаков, нападая на Петербург, защищал мнимый идеал истинного допетровского просвещения) переплетались в славянофильстве с идеями прогрессивными.
В 1855 году Константин Аксаков составил записку «О внутреннем состоянии России». Смело, в лицо самому императору – записка была подана Александру II при вступлении его на престол – говорил Аксаков о бедах России, настоятельно требовал отмены крепостного права, проведения реформ.
Герцен писал в «Былом и думах»: «Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем».
Умер Константин Аксаков в 1860 году на греческом острове Занте, куда он отправился для лечения. Как и Станкевича, Белинского и многих других, его свела в могилу чахотка.
Незадолго перед смертью Константин написал стихотворение «А. П. Ефремову». В этом стихотворении он призывал своего товарища по кружку вспомнить доброе университетское время – «нестройный шум аудиторий», горячность споров, шалости и проделки юности.
А ты, – ты был не то, что ныне,
Ты молод был, ты был хорош;
Знал на пятак ты по-латыни,
А географии – на грош.
По поводу «географии» надо пояснить, что Ефремов сменил специальность: в начале 40-х годов он погрузился в изучение географических дисциплин (с этой целью он и ездил в Берлин) и вскоре стал преподавателем Московского университета. К нынешнему, устроившему свою жизнь Ефремову и обращается поэт, напоминая ему полушутливо-полусерьезно «время оно»:
Ты нравился во время оно:
Ты слушал, лестью упоен,
Что ты похож на Аполлона.
Теперь какой ты Аполлон!
Вокруг тебя весною пахло,
Теперь ты в пристань стал, на рейд;
Ты ветхий деньми, старец дряхлый…
О, meines Lebens golden Zeit! <О, моей жизни золотое время! (нем.)>
А вот другой старейший участник кружка Василий Красов карьеры так и не сделал. Поселившись после провала диссертации в Москве, он перебивался случайными заработками.
Помогал ему щедрый Боткин, у которого на Маросейке Красов одно время жил. Боткин был ласков с ним, называл его «Красушко».
В начале сороковых годов Красов женился. Родилась дочка. Красов стал учителем литературы в доме князя Голицына, потом устроился в кадетском корпусе. В это время он был уже болен, опасно болен.
В 1854 году в журнале «Москвитянин» (№ 18) появилась следующая анонимная заметка:
«Спешу уведомить редакцию „Москвитянина” о кончине одного из наших молодых стихотворцев: вчера я проводил на Ваганьково кладбище моего товарища по службе Василия Ивановича Красова. Он скончался от чахотки, которою страдал в течение последних лет. Жестокий удар, им понесенный, ускорил его кончину: недель за шесть перед этим, он лишился жены, нежно им любимой, и теперь осталось после него шестеро сирот, из которых старшей дочери девять лет. Он жил своими трудами и не оставил детям ничего, кроме доброго имени и благословения. Но, вероятно, найдутся добрые люди, которые не оставят несчастных сирот».
Прихотливо и неожиданно складывались судьбы участников кружка… Самый длинный путь довелось пройти Ивану Клюшникову. Стал он долгожителем среди людей, умиравших юношами или едва достигшими зрелости.
Мы последний раз упоминали Клюшникова, когда он осенью 1840 года в Пятигорске получил известие о смерти Станкевича.
В конце года Клюшников вернулся в Москву. Здесь 4 декабря его встретил Красов, поспешивший сообщить о своих впечатлениях Белинскому в Петербург. «Да, Виссарион Григорьевич, с грустью и досадой смотрю я на Клюшникова. Я знал его в старые годы: остряк, каких не много, в его насмешке над всем было столько соли, огня, злости, ума – самый вздор его был так одушевлен! Встречаю его теперь: это кисель, старый болтун…»
С каждым днем становилось все яснее: чтобы спасти Клюшникова от разъедающей тоски и меланхолии, надо поскорее вырвать его из привычного уклада жизни, заставить уехать из Москвы. И на этот раз друзьям удалось настоять на своем плане.
Клюшников поселяется в Сумском уезде Харьковской губернии, в своем небольшом имении. Отсюда в 1841 году он посылает письмо Белинскому. Пишет, что редко читает журналы, в том числе и те, где печатаются статьи Белинского, хотя, прибавляет он, «вполне понимаю их значение и пользу для России».
Потом известия о Клюшникове перестают доходить до его приятелей, хотя произведения за подписью ? изредка появляются в журналах.
В 1855–1856 годах Чернышевский публикует свою знаменитую работу «Очерки гоголевского периода русской литературы». Здесь, перечисляя замечательных деятелей 30–40-х годов, которые уже ушли из жизни, критик назвал и Клюшникова («Ключников и Кольцов пережили Станкевича лишь немногими годами…»). Так Клюшников был похоронен еще при жизни. Произошло это не только из-за отсутствия достоверных сведений, но и в силу, так сказать, господствующего тона его поэзии. Клюшников так настойчиво воспевал усталость, утомление от жизни и разочарование, что естественно было поверить, будто он и в самом деле уже расстается с жизнью.
А между тем Клюшников благополучно коротал время в своем имении, поправляясь в здоровье, испытывая целительное воздействие сельской тишины и воздуха.
В 1856 году о Клюшникове вспомнил его бывший ученик, теперь уже знаменитый писатель Иван Тургенев. «Я удивился и обрадовался, узнавши, что Клюшников еще жив. Пожалуйста, напишите мне его адрес», – просил Тургенев поэта Полонского, того самого, который позднее изобразит Клюшникова в «Свежем преданье».
Говорят, кстати, что Клюшников читал эту поэму и узнал себя в Камкове, неисправимом мечтателе, «невзрослом человеке». Об этом рассказывал Полонскому учитель русской словесности Н. Старов, который посещал Клюшникова «в его уездной глуши и очень любил его». В конце 1880 года, чуть ли не впервые после многих десятилетий, Клюшников оставил свое имение и приехал в Москву. «Он явился, будто выходец с того света», – рассказывает современник. Побродил по Москве, нашел старый домик, где собирались друзья:
Вот он – предел моих скитаний.
Здесь расцвела моя весна.
Каких волшебных обаяний
В то время жизнь была полна!
А потом уехал к себе на Харьковщину, и его снова забыли.
В 1888 году известный журналист М. И. Семевский издал в Петербурге альбом «Знакомые», поместив в нем стихотворение Клюшникова «Павлу Степановичу Мочалову». От себя издатель пояснил, что это стихотворение «покойного поэта». Так Клюшникова снова – в который раз уж! – заживо похоронили.
Клюшников умер в 1895 году восьмидесятичетырехлетним стариком, пережив не только всех своих товарищей, но и писателей следующих поколений: Гончарова, Достоевского, Добролюбова, Чернышевского, Гаршина и многих других.
До конца дней Клюшников благоговейно помнил своих ушедших друзей, своего Коленьку. Брату Николая Станкевича Александру он писал: «Сам падал, сам вставал, хотя по большей части оставался верен памяти тех прекрасных людей, с которыми судьба свела меня в молодости. В числе их первое место занимает ваш усопший брат Коля. Последнее слово машинально сорвалось с пера, и в душе моей встала такая масса видений и звуков – что мне не хочется писать даже».
* * *
Уходили люди, знавшие Станкевича, но образ его не меркнул, потому что, кроме личной памяти, существует память общественная, и бывает она порою сильнее памяти личной.
Первую попытку составить биографический очерк Станкевича предпринял его товарищ по берлинской жизни Н. Г. Фролов. Очерк этот не увидел света, но он сохранился и ныне находится в отделе письменных источников Государственного исторического музея в Москве (в настоящей книге нам не раз приходилось обращаться к этому документу). На первой странице очерка сохранилась надпись брата Станкевича – Александра Владимировича: «Биографический очерк, составленный Николаем Григорьевичем Фроловым (две книги). Составлен Фроловым в сороковых годах (1843–1846)».
В 1846 году Белинский написал статью «О жизни и сочинениях Кольцова». Статья была опубликована в качестве предисловия к новому изданию его стихотворений. Рассказывая о жизни поэта, Белинский, в частности, писал: «Слух о самородном таланте Кольцова дошел до одного молодого человека, одного из тех замечательных людей, которые не всегда бывают известны обществу, но благоговейные и таинственные слухи о которых переходят иногда и в общество из тесного кружка близких к ним людей. Это был Станкевич».
Приведенные строки – не только одно из первых упоминаний о Станкевиче в печати, но и первое указание на его кружок. Один из старых литературоведов академик Л. Майков писал: «Слова Белинского были первым намеком в печати на благотворную воспитательную роль Н. В. Станкевича в известном кружке московской молодежи тридцатых годов, и в течение девяти лет намек этот оставался единственным».
В течение девяти лет… Что же произошло по истечении этого времени?
В 1855 году умер Грановский, и Тургенев в опубликованном в журнале «Современник» некрологе упоминал о благотворном воздействии на Грановского его товарища: «Он в то время подружился с Н. В. Станкевичем, человеком, о котором говорить мало нельзя, а много – теперь не место и не время».
А еще через год Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» так отозвался о Станкевиче и его кружке, как отзываются только о выдающихся, первостепенных явлениях культуры. «Предмет этот имеет высокую важность для истории нашей литературы, потому что из тесного дружеского кружка, о котором мы говорим и душою которого был Н. В. Станкевич… вышли или впоследствии примкнули к нему почти все те замечательные люди, которых имена составляют честь нашей новой словесности, от Кольцова до г. Тургенева».
«Без сомнения, – заключал Чернышевский, – когда-нибудь этот благороднейший и чистейший эпизод истории русской литературы будет рассказан публике достойным образом».
Прошел еще год, и усилиями П. Анненкова была издана первая краткая биография Станкевича и первый сборник его писем (в своей работе Анненков, в частности, пользовался рукописью Фролова).
На эти издания откликнулся близкий к Чернышевскому по убеждениям Н. А. Добролюбов.
Критик особенное внимание уделил нравственному облику Станкевича, каким он отразился в письмах, в воспоминаниях друзей. «Над ним не имели силы грязные побуждения, мелочные расчеты, двоедушные отношения; оттого во всем существе его, во всей его жизни замечается ясность и безмятежность… Нас пленяет в Станкевиче именно это постоянное согласие с самим собою, это спокойствие и простота всех его действий».
Ни Чернышевский, ни Добролюбов не принадлежали к кружку Станкевича и никогда не встречались с ним. Но они говорили о нем так тепло и заинтересованно-лично, словно это был их близкий друг. Так образ Станкевича переходил из личной памяти в общественную, ничего не теряя в своей яркости и убедительности.
Этот образ стал еще ярче, когда русское общество ближе познакомилось со многими новыми документами. В 1890 году племянник Станкевича Алексей Иванович Станкевич издал том его сочинений, а спустя двадцать четыре года (в 1914 году) – объемистый том его писем.
В воспоминаниях о Станкевиче (к которым мы не раз обращались) Тургенев между прочим заметил: «Фразы в нем [Станкевиче] следа не было – даже Толстой [Л. Н.] не нашел бы ее в нем».
Тургенев прибег к Льву Толстому как к авторитету, потому что тот был известен своей нравственной требовательностью и взыскательностью. Но Тургенев не знал, что его слова оправдаются буквально.
Прочитав биографию и письма Станкевича в издании Анненкова, Лев Толстой был потрясен. «Вот человек, которого я любил бы, как себя…» И в другом месте: «Никого никогда я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел. Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут…».
Переходя из личной памяти в общественную, Станкевич продолжал свое существование.
Станкевич так и не успел создать ни одного из тех произведений, к которым упорно себя готовил, но сама его жизнь, запечатленная в общественной памяти, стала великим произведением.
А тот «благороднейший и чистейший эпизод», в который вылилась жизнь его кружка, навсегда превратился в неотъемлемое звено отечественной культуры.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК