Глава тринадцатая Университеты для отца и сына
В летнюю пору 1832 года, когда Гоголь впервые появился в доме на Сивцевом Вражке, в аксаковской семье назревало важное событие: старший сын поступал в Московский университет. 2 июля, мы помним, он еще находился в Москве и присутствовал на встрече с Гоголем. Вскоре Константина взял к себе М. П. Погодин в свое подмосковное имение Серково, чтобы готовить к вступительным экзаменам. Латинскому языку младшего Аксакова обучал Ю. И. Венелин, греческому – Долгомостьев, географии – Фролов. В августе Константин успешно выдержал экзамены и был зачислен на словесное отделение.
Из далекого Знаменского (Нового Аксакова) пришло Сергею Тимофеевичу и Ольге Семеновне письмо от Тимофея Степановича: с поздравлением и ста рублями «на мундир». Сто рублей на мундир оказались весьма кстати: потерявший службу в цензурном ведомстве, Сергей Тимофеевич еще только хлопотал о другом месте, в межевом училище, и семья находилась в стесненном денежном положении.
Зная об этом, М. П. Погодин предложил, чтобы Константин, будучи студентом, остался у него на пансионе, но тут запротестовал Сергей Тимофеевич: «Мне казалось странно, что мой старший сын (это важно для братьев) в то время, когда должен был поступить в друзья мне, будет жить не под одною кровлею со мною!»
Замечательна эта невольная игра слов: Константин, поступив в студенты, одновременно должен «поступить в друзья» отцу. Сергей Тимофеевич многого ждет от сына-студента для своей духовной жизни. И для других тоже, «для младших братьев» особенно. Словно вся семья вместе с Константином начинает свой курс в Московском университете…
Константин перемену в своей жизни ощутил сильно, и это ощущение запомнил навсегда. Существо, обласканное и лелеемое родными и близкими, почитавшее семейный кров центром вселенной, вдруг очутилось в шумной толпе незнакомых, чужих лиц. Трудно было себе представить, что возможна какая-то общность помимо семейной, а между тем намечавшиеся связи предъявляли свои права и скрывали в себе какой-то новый, не совсем еще ясный смысл. Константин почувствовал это с началом занятий: «В назначенный день собрались мы в аудиторию, находящуюся в правом боковом здании старого университета, и увидали друг друга в первый раз: во время экзаменов мы почти не заметили друг друга. Тут молча почувствовалось, что мы товарищи, – чувство для меня новое».
На первом курсе словесного отделения, куда был принят Аксаков, насчитывалось немного студентов: двадцать-тридцать. Но случалось, что в одной аудитории собирались первокурсники со всех четырех отделений (помимо словесного, еще физико-математического, нравственно-политического и медицинского); случалось, что студенты одного курса приходили на занятия других курсов, и тогда ощущение товарищества распространялось на весь университет. «Множество молодых людей вместе слышит в себе силу, волнующуюся неопределенно и еще никуда не направленную. Иногда целая аудитория в 100 человек, по какому-нибудь пустому поводу, вся поднимет общий крик, окна трясутся от звука, и всякому любо: чувство совокупной силы выражается в общем громовом голосе».
Похожие ощущения, мы помним, испытывал Аксаков-старший в Казанском университете; испытывает их, впрочем, почти любой студент любого поколения, всегда на свой лад, сообразно со временем и обстоятельствами. Что отличало переживания Константина, скажем, от переживаний его отца в бытность того студентом, так это особенная настроенность на предстоящие дела. Пусть у большинства, в том числе и у Константина, мысль о конкретном призвании еще не определилась, сила была еще «никуда не направленной», но все равно она ощущала свое могущество. Ведь не где-нибудь находился университет, а в древней столице, рядом с Кремлем, и стеклось сюда все самое талантливое и яркое, что было в молодом поколении.
И вместе мы сошлись сюда
С краев России необъятной
Для просвещенного труда,
Для цели светлой, благодатной!
Здесь развивается наш ум
И просвещенной пищи просит;
Отсюда юноша выносит
Зерно благих, полезных дум…
Эти стихи Константин написал к восьмидесятилетию университета и прочел на торжественном заседании в круглом зале того же правого крыла. «Только я кончил стихи – раздались дружные рукоплескания профессоров, посетителей и студентов». Так хорошо и точно передал Аксаков чувства всех собравшихся.
Это событие имело место 12 января 1835 года, уже перед выходом Константина из университета. До этого срока Аксакову еще предстояло пройти три курса – один подготовительный и два основных, – развить, говоря его словами, свой ум и способности, накопить знания и, главное, самоопределиться в разношерстной массе сверстников.
Еще в самом начале университетской жизни Константин решил осуществить идею юношеского товарищества «на деле», то есть составить более тесный кружок друзей, близких по духу и стремлениям. «Я выбрал четырех из товарищей, более других имевших умственные интересы, и заключил с ними союз». Это были Г. Теплов, Д. Топорнин, М. Сомин и А. Белецкий. Трем первым Константин написал послание:
Друзья, садитесь в мой челнок,
И вместе поплывем мы дружно…
Вы видите вдали валы,
Седые водные громады;
Там скрыты острые скалы —
То моря грозного засады.
Друзья, нам должно здесь проплыть;
Кто сердцем смел – садись со мною:
Чрез волны, чрез скалы стрелою
Он бодро к брегу полетит…
Стихотворение довольно традиционно по теме и стилистическим средствам (больше всего оно напоминает знаменитого «Пловца» Н. М. Языкова): житейские волнения уподоблены «морю»; грядущие препятствия и испытания – «валам», «буре», «острым скалам» и т. д. (ср. у Языкова: «Выше вал сердитый встанет»). Друзья садятся в «челнок» (излюбленный образ элегической поэзии начиная с И. Козлова и Жуковского), чтобы переплыть море, то есть одолеть жизненные препятствия, причем само обращение поэта к единомышленникам носит характер страстного призыва: «кто сердцем смел – садись со мною» (ср. у Языкова: «Смело, братья! Ветром полный Парус мой направил я» и т. д.).
Влияние Языкова еще заметнее в стихотворении К. Аксакова «Пловец» (1836). Здесь не только повторено название языковского произведения, но и выдержан тот же размер:
Посмотри: чернеют воды,
Тучи на небе сошлись.
Дунул ветер непогоды,
Волны с плеском поднялись.
Словом, краски знакомые. Но для самого Аксакова – насколько нам известны его прежние литературные опыты – все это было внове: пусть на условном и традиционном языке, он выражал чувства глубоко пережитые и переживаемые.
Среди юношей, которых Константин «выбрал» себе в товарищи, выделялся Александр Павлович Белецкий, поляк из Вильны, получивший прозвище пана. По словам Константина, «Белецкий был человек очень образованный и умный, с глубоким сосредоточенным жаром, читавший с восторгом Мицкевича». О незаурядности Белецкого свидетельствует другое стихотворение Константина – послание к нему. Здесь говорилось, что «удел» Белецкого не «лавр», то есть не военные подвиги, но «слава дивного ума». Правда, как он воспользовался своим даром – неизвестно. «Что с ним сделалось потом, я не знаю», – говорил К. Аксаков.
Заинтересовал Константина еще один сокурсник – Каэтан Коссович, воспитанник витебской гимназии, вечно задумчивый и молчаливый. «Он был неловок; его речь, его приемы были оригинальны, ходил он как будто запинаясь, говорил скоро, спешил…» В Коссовиче (ставшем впоследствии известным лингвистом) уже пробуждались интерес и способности к языкам: он хорошо переводил, подыскивая на каждое слово несколько синонимов. Занятия он часто пропускал, порою являлся с книжкой, которую не отнимал от глаз в течение всей лекции, иногда совсем куда-то пропадал, а между тем, как выразился К. Аксаков, «глотал один древний язык за другим».
Константин тоже имел пристрастие к филологии, изучал языки, в том числе древние, любил Гомера, интерес к которому пробудила в нем мать, и слыл в университете «порядочным эллинистом». Но замкнуться, как Коссович, в рамках академических занятий он не мог. Коссович казался Аксакову чудаком, и, несмотря на «очень хорошие отношения», близкими друзьями они не стали.
Ни Коссович, ни сложившийся вокруг Константина кружок не удовлетворяли вполне его духовных потребностей, и тогда, отчаявшись найти единомышленников на своем курсе, он обратил внимание на старших студентов. По счастью, Дмитрий Топорнин был знаком с второкурсником Станкевичем и однажды представил ему Константина, который стал бывать у Станкевича дома и постепенно перезнакомился с его друзьями.
Так Константин вошел в кружок Станкевича, и это событие, пожалуй, оказалось не менее важным, чем поступление в университет.
Вспомним еще раз, кто входил в этот кружок. Я. М. Неверов, переехавший в 1833 году в Петербург, но сохранивший со своим московским другом Станкевичем самые тесные связи. Однокурсники Станкевича С. М. Строев, В. И. Красов, О. И. Бодянский, А. П. Ефремов. К ним присоединились студенты старших курсов И. П. Клюшников, П. Я. Петров (тоже переехавший в 1834 году в Петербург), а также исключенный из университета В. Г. Белинский. Позднее в кружок вошли люди, никак не связанные с университетом: сын известного московского купца самоучка В. П. Боткин, бывший военный, выпускник Петербургского артиллерийского училища М. А. Бакунин.
Каждый из этих юношей, друзей Станкевича, был человеком незаурядным и многообещающим. Красов и Клюшников уже проявили себя как талантливые поэты. Петров и Бодянский обнаружили замечательные способности к наукам: первый – в области языкознания и практического изучения языков, в частности восточных (позднее он стал выдающимся санскритологом), второй – в области славянской филологии, этнографии и истории. Начинало уже раскрываться огромное критическое дарование Белинского, опубликовавшего в 1834 году в надеждинской «Молве» свои знаменитые «Литературные мечтания».
И тем не менее и каждый из них в отдельности, и все вместе безоговорочно признали авторитет Станкевича.
Признал и Константин Аксаков и потом следующим образом определил влияние старшего друга: «Станкевич сам был человек совершенно простой, без претензий, и даже несколько боявшийся претензий, человек необыкновенного и глубокого ума… В существе его не было односторонности; искусство, красота, изящество много для него значили. Он имел сильное значение в своем кругу, но это значение было вполне свободно и законно…».
Обычно друзья собирались, как мы уже знаем, в тесной квартирке Станкевича на Большой Дмитровке в доме профессора М. Г. Павлова, который держал пансион для студентов. Позднее Станкевич перебрался в Большой Афанасьевский, и вся компания собиралась в его маленьком доме с мезонином. Встречались чуть ли не ежедневно, засиживались допоздна, читали, спорили, пели песни. Вина почти не употребляли, пирушки устраивались очень редко. Зато с большой охотой пили чай.
«На вечерах у Станкевича, – вспоминал К. Аксаков, – выпивалось страшное количество чаю и съедалось страшное количество хлеба».
О чем же спорили? Да обо всем решительно. Молодости свойственно сопрягать самые разные и отдаленные предметы, но и господствующее умонастроение толкало к этому, ибо требовало усвоения не просто науки, но науки высшей, помогающей понять все сущее в области духа и природы. А это значит, что в сферу интересов кружка входили и философия, и естественные науки, и история, и филология, и искусствознание, и музыка, и театр, и, конечно, литература, поэзия.
Несмотря на необременительность авторитета Станкевича и на тот интерес, который представлял для Аксакова кружок в целом, общение его с новыми товарищами протекало негладко. Чтобы понять это, достаточно представить себе господствующие в кружке политические и социальные настроения. Ни революционными, ни радикальными назвать их было нельзя – наоборот, членам кружка претила всякая мысль о какой-либо нелегальной деятельности, о насильственном, революционном изменении общественного строя. Не питали они никакого пристрастия и к идеям утопического социализма, получавшим в России все большее распространение. В этом смысле кружок Станкевича отличался от существовавшего в те же годы в Московском университете кружка Герцена и Огарева, который склонялся к политическому радикализму и проявлял живой интерес к теоретикам утопического социализма А. Сен-Симону, Ш. Фурье и другим.
В дальнейшем, правда, положение изменилось по крайней мере в отношении двух членов кружка Станкевича – Белинского и Бакунина. Мировоззрение Белинского в начале 40-х годов приобрело явную революционную направленность, а Бакунин после отъезда за границу (в 1840 году) и вовсе стал профессиональным революционером. Однако в период участия в кружке Станкевича до революционности им было еще далеко.
Но при всей политической умеренности настроение кружка все же являлось критическим и оппозиционным, о чем впоследствии точно сказал не кто другой, как Константин Аксаков. «В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир – воззрение большею частию отрицательное. Искусственность российского классического патриотизма, претензии, наполнявшие нашу литературу, усилившаяся фабрикация стихов, неискренность печатного лиризма – все это породило справедливое желание простоты и искренности, породило сильное нападение на всякую фразу и эффект; и то и другое высказалось в кружке Станкевича, быть может впервые, как мнение целого общества людей».
Критические воззрения не были чужды и семейству Аксаковых, особенно Сергею Тимофеевичу, обличавшему протекционизм, злоупотребление властью, пренебрежение к общественным интересам со стороны сильных мира сего. Но при этом не ставились под сомнение сами социальные институты России, общественная мораль и господствующая идеология.
В кружке Станкевича, напротив, объектом нападок и критики стала именно официальная сторона общественной и идеологической жизни. Именно это подразумевал Константин Аксаков, говоря о формировании «отрицательного» «общего воззрения на Россию». Интересно, что почти в тех же словах определял направление кружка Станкевича Герцен в «Былом и думах»: «Главная черта… – глубокое чувство отчуждения от официальной России, от среды, их окружавшей, и с тем вместе стремление выйти из нее…». А это значит, что возникало отчуждение от господствующих в стране феодальных порядков, от сословной морали, от официально поощряемой идеализации прошлого и низкопоклонства перед власть имущими. Все это и имел в виду К. Аксаков, говоря о «неискренности печатного лиризма».
Подметил он и особый способ выражения этих настроений. «Отрицательное воззрение» членов кружка проявлялось не столько в открытых декларациях и заявлениях, сколько в повседневной, обычной жизни. Проявлялось в быту. Проявлялось в манере поведения, то есть в нарочитом стремлении к простоте и в неприязни ко всякой пышной, громкой фразе; проявлялось в суждениях об искусстве, где также всемерно поощрялись искренность и простота и преследовались риторика, красивость, нарочитая эффектность. Искусство, литература, театр воспринимались словно сами по себе, как чисто художественные явления, а между тем в эстетических суждениях и приговорах сквозили общественные симпатии и антипатии. Все это проявлялось, скажем, в отношении Станкевича и его друзей к Бенедиктову.
Теперь представим себе переживания Константина Аксакова, впервые столкнувшегося с господствующим в кружке настроением. Лучше всех об этом впоследствии рассказал сам Аксаков. «Пятнадцатилетний юноша, вообще доверчивый и тогда готовый верить всему, еще многого не передумавший, еще во многом не уравнявшийся, я был поражен таким направлением, и мне оно часто было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую люблю с самых малых лет». Константин еще не научился отличать «нападения на Россию» от нападения на все старое, ретроградское, фальшивое, лицемерное.
Свои взгляды Аксаков имел обыкновение высказывать прямо, без утайки, и легко догадаться, что и члены кружка, со своей стороны, тоже были немало «поражены» направлением их нового друга. Поступки, подобные, скажем, уничтожению французских записок, или ритуал праздника Вячки могли вызвать у них лишь насмешки и недоумение.
В отеческом доме, среди сестер и братьев, Константин пользовался непререкаемым авторитетом, каждое слово его и суждение находили одобрительный отклик. Не то – в университете, среди новых друзей. Константин тянулся к ним всею душой, надеясь встретить полное сочувствие, но вместо этого нарывался на решительные, порою резкие возражения, больно задевавшие его самолюбие.
Свои мучительные переживания Аксаков излил в повести «Вальтер Эйзенберг (Жизнь в мечте)», опубликованной в 1836 году в «Телескопе» (№ 10), но написанной еще в студенческую пору или же вскоре после окончания университета. Несмотря на то что действие происходит в Германии, а имя главного героя Вальтер Эйзенберг, автобиографическая основа повести очевидна. Кажется, что писатель лишь слегка прошелся по этой основе, обработав ее в духе новой романтической прозы и насытив модными литературными мотивами.
«В городе М. жил студент, по имени Вальтер Эйзенберг. Это был молодой человек лет осьмнадцати». М. – это может быть и Марбург, и Мюнхен. Но вспомним, что и университетский город Москва начинается с этой буквы. А осьмнадцать лет – это ровно столько, сколько исполнялось Константину ко времени окончания университета.
Вальтер Эйзенберг, читаем дальше, «родился с головою пылкою, сердцем, способным понимать прекрасное, и даже с могучими душевными силами. Но природа, дав ему, с одной стороны, все эти качества, с другой – перевесила их характером слабым, нерешительным, мечтательным и мнительным в высочайшей степени». Это почти точная автохарактеристика, включая и такую черту, как мечтательность. В одном из позднейших писем Константин говорил: «Со мною бывало прежде, что создам в воображении своем какое-нибудь лицо да и пишу к нему письма; разумеется, они остаются без ответа…».
Правда, вот впечатления слабости и нерешительности Константин никогда не производил; но ведь человеческие качества и поступки подвижны и подвержены переоценке. Очень может быть, что в новой обстановке, в столкновении с новыми товарищами Аксакову, по его представлениям, были ведомы минуты слабости, за которые он потом горько себя корил.
Главные невзгоды для героя повести начались с поступлением в университет. «Пока он рос в дому у отца и матери, все было хорошо: он еще не знал света и не боялся узнать его». Еще мальчиком он полюбил живопись «как художник и в ней находил отраду больной душе своей». «Больная душа»… Сказано уже определенно, с ощущением непоправимой горечи.
То, что мы узнаем о студенческой жизни Вальтера Эйзенберга, уже без всяких поправок и оговорок соотносимо с переживаниями самого Аксакова. «Он принес в университет сердце доверчивое и торопился разделить свои чувства и поэтические мечты с товарищами. Скоро он познакомился с студентами, которые, как ему казалось, могли понимать его. Это был круг людей умных, которые любили поэзию, но только тогда признавали и уважали чувство в другом человеке, когда оно являлось в таком виде, под которым им рассудилось принимать его, как скоро же чувство проявлялось в сколько-нибудь смешной или странной форме, они сейчас же безжалостно восставали и опровергали его. Эйзенберг был моложе их: несколько понятий, конечно, ошибочных, но свойственных летам, случалось ему высказать перед своими приятелями; робкий, сомнительный характер придал речам его какую-то принужденность; этого было довольно для них, чтобы решить, что у Вальтера нет истинного чувства, хотя они сами точно так же ошибались назад тому года два-три. Вальтер не вдруг это заметил, он стал говорить свои мысли – его едва выслушивали; он высказывал свои чувства – его слушали и молчали…»
Обращает на себя внимание честность рассказчика, стремление к объективности. Он признает, что товарищи его были людьми незаурядными («круг людей умных»), что высказывания его производили невыгодное впечатление, так как были облечены в смешную и странную форму. Больше того, он уже понимает, что был неправ, так как придерживался устарелых взглядов («несколько понятий, конечно, ошибочных»), свойственных вчерашнему дню, и высказывает мнение, что и оппоненты его прошли через подобные заблуждения. Словом, хорошо видно, что Константин Аксаков не остался стоять на месте, уже в чем-то уступил, сделал шаг навстречу товарищам, хотя – как же тяжело и болезненно давались эти шаги!
Не раз посреди мучительных переживаний, вызванных разладом с товарищами и с самим собою, герой повести уносился мыслями в былую гармонию, вспоминал «свое детство и место, где он провел его; ему виделись: аллея из акаций, зеленый широкий двор, сельская церковь; ему слышался стук мельницы; перед ним расстилался широкий пруд; важно колыхаясь в камышах своих, вилась быстрая река, через нее перекинут мостик в три дощечки шириною; вдали высилась гора…».
Так и кажется, что за условным пейзажем встает вполне реальное Знаменское, оно же Новое Аксаково, где родился Константин: Большой Бугуруслан («речка… быстрая, глубокая и многоводная» по описанию, содержащемуся в «Семейной хронике»), мельница, которую первым делом после переселения сюда построил Степан Михайлович, церковь во имя знамения Божией матери, возведенная его сыном Тимофеем Степановичем, и даже упоминаемая в повести гора – это пологая гора за Бугурусланом, если смотреть на нее со стороны мельницы…
Разногласия во мнениях и споры – дело естественное и обычное, но в молодом возрасте они переживаются острее, так как больше задевают еще не сложившуюся, не уверовавшую в свою силу человеческую индивидуальность. Кажется, что вместе со словом или суждением перечеркиваются ум, способности, талант юноши, которому отказывают в праве на самое главное – на духовную самостоятельность. «Часто приходил он домой убитый духом, и тяжелые мысли – сомнение в самом себе, в собственном достоинстве, презрение к самому себе – теснились ему в грудь. Это, право, ужасное состояние. Не дай Бог испытать его! Это верх отчаяния, не того отчаяния, бешеного, неистового, нет, отчаяния глубоко-спокойного, убийственного. Об нем едва ли может иметь понятие тот, кто не испытал его». Это все – о Вальтере Эйзенберге, но сколько здесь почти не скрываемого личного чувства самого автора!
Позднее, уже от своего имени, Константин рассказал обо всем пережитом в стихотворном наброске:
Я слишком молод был.
Товарищей короткий круг,
Насмешки колкие, предательские ласки
И холод отзыва на юный мой призыв, —
Они играли мной, оледеняя мой порыв.
Неверие ко мне являя и презренье,
Делились чувствами они между собой;
По капле молча пил я чашу униженья,
И юный дух склонялся мой[31].
«Предательские ласки» – пожалуй, уже преувеличение, результат болезненно раздражительной реакции Константина, хотя основания для всего этого имелись: в спорах и разногласиях товарищи его не щадили.
А как же Станкевич? Чуткий Станкевич понял, в каком душевном состоянии находится его друг. Книжку «Телескопа» с «Вальтером Эйзенбергом» Станкевич прочитал во время летних вакаций в родительском имении Удеревка, и хотя повесть не была подписана (под ней стояли лишь буквы – кс —), тотчас догадался, кто ее автор. «Но господи! – писал он Белинскому в Москву 11 января 1836 года. – Ей-Богу, надобно с ним быть поделикатнее… Не то, чтоб мы убили его или сделали живописцем… но такая недоверчивость немножко ожесточает человека, – по крайней мере, вовсе не полезна ему… а ведь в нем есть многие стороны, стоящие уважения, и он малый умный!» Как хочется Станкевичу оберечь друга от лишних волнений, помочь ему сохранить в душе все хорошее и светлое…
В письме к другому члену кружка, В. И. Красову (от 16 октября 1834 года из Удеревки), Станкевич говорит: «Хотелось бы узнать что-нибудь о милом Аксакове, которому прошу тебя пожать за меня руку крепко, по-славянски, и поклониться в пояс, по-русски». Письмо дышит нежностью к молодому другу, а рукопожатие «по-славянски», поклон «по-русски» представляют собою еще и символы особого к нему доверия. Это шаг навстречу его взглядам, признание, что не все в них плохо и беспочвенно. Широко и европейски мыслящий, чуждый узости и предрассудков, Станкевич не против сокровенного «чувства» Аксакова, а лишь за его разумное, человеческое развитие. И своим жестом он хочет сказать, что такое развитие возможно и он в него верит.
Между тем, несмотря на все трения и драматические переживания, кружок притягивал Аксакова все больше и больше. «Видя постоянный умственный интерес в этом обществе, слыша постоянные речи о нравственных вопросах, я, раз познакомившись, не мог оторваться от этого кружка и решительно каждый вечер проводил там».
Это уже в первый год университетской жизни. А «на втором курсе я еще больше сблизился с кружком Станкевича и, должен признаться, поотдалился от своих друзей-товарищей». По сравнению с кружком Станкевича прежние «друзья-товарищи» – Теплов, Топорнин, Сомин и даже Белецкий – выглядели неинтересными и провинциальными.
Сделавшись для своих участников центром умственной и духовной жизни, кружок помогал им восполнять недостатки университетского преподавания. Словно под сенью одного университета, официального, студенты проходили другой университетский курс – неофициальный.
Особенно не повезло с преподавателями Константину, когда он учился на первом курсе. Среди десятка наставников ни одного, кто бы был достоин доброго слова! Одни, вроде преподавателя географии М. А. Коркунова и статистики М. С. Гастева, были молоды, но совершенно бесцветны. От других же веяло замшелой древностию. Шестидесятилетний профессор русской словесности П. В. Победоносцев преподавал свой предмет по старым риторикам и требовал от студентов составления речей и хрий (рассуждений) по заранее установленным правилам. «Ну что, Аксаков, когда же ты мне хрийку напишешь?», – говорил, бывало, Победоносцев. Константин сколько мог уклонялся от пустой и скучной обязанности, но в конце концов уступал. Ничего нельзя было поделать: все «подавали ему хрийки».
«Странное дело! – вспоминал Аксаков. – Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты…» И легче всего западало в эти души слово товарища. Споря и проповедуя, студенты образовывали друг друга. С переходом Аксакова на второй, а затем и на третий, последний курс положение заметно изменилось. Здесь уже преподавали другие профессора, и некоторые из них были людьми замечательными. Появились знающие свое дело, образованные специалисты: И. М. Снегирев, читавший латинский язык, учивший французскому Декамп (студенты обыкновенно называли его «дед Камп»).
Особенное внимание привлекали к себе преподаватели со своим оригинальным взглядом, внесшие в науку заметную свежую струю. Это профессор изящных искусств и археологии Н. И. Надеждин, читавший русскую историю профессор М. Т. Каченовский, приехавший из-за границы С. П. Шевырев, преподававший историю поэзии, и профессор всеобщей истории М. П. Погодин. Трое из них – Надеждин, Погодин, Шевырев – были друзьями Сергея Тимофеевича, и Константин нередко встречал их дома. (У Погодина, в подмосковной деревне, он одно время жил.) Теперь Аксаков увидел их на кафедре.
Среди профессоров, оказавших на Константина и его товарищей наибольшее влияние, следует прежде всего назвать Надеждина. Его многообразная и разносторонняя деятельность – не только как профессора, но и как критика, журналиста, историка литературы, издателя и редактора «Телескопа» и «Молвы» – была подчинена одной главной цели – построению всеобъемлющей философской системы, объясняющей и текущую общественную жизнь, и историческое прошлое, и судьбы искусства и поэзии, и неживую природу – словом, все, решительно все на свете. А это ли не заветная цельюношеского ума, не признающего никаких перегородок между науками и стремящегося добраться до корня всего сущего? В лекциях Надеждина, говорит Аксаков, молодых людей прельщал «воздух мысли», а это значит «воздух» осмысленной, высокой жизни. Константин запомнил признание Станкевича о том, «что Надеждин много пробудил в нем своими лекциями и что если он [Станкевич] будет в раю, то Надеждину за то обязан». Сам Аксаков аналогичное признание сделал в «Куплетах Н. И. Н<адеждину>», датированных 1833 годом. Упомянув о манящем юношей «светлом храме» искусства, он спрашивал:
Но кто ж нам путь сей указал,
Возвышенный, свободный,
Кто силы нам стремиться дал
К сей цели благородной?
Кто нас теперь ведет туда
Высокими речами? —
Вы угадали, други, да —
Он здесь, он вечно с нами.
Однако постепенно Аксаков вместе с «другими» начинал испытывать чувство разочарования в Надеждине. Бросалось в глаза, что порою профессор сопрягает различные явления чисто внешне, умозрительно, принося в жертву системе реальное многообразие жизни. Константин назвал это впоследствии «недостатком серьезных занятий».
Надеждин был одним из тех, кто пробудил в Станкевиче и его друзьях глубокий интерес к философии; но по мере того, как те уходили вперед, профессор отставал, и, скажем, Гегель, которым позднее, в 1837 году, серьезнейшим образом занялись в кружке, остался ему непонятным и чуждым. Все это сильно охладило отношение молодых к Надеждину, хотя они продолжали ценить его первоначальную стимулирующую роль.
Антиподом Надеждина в глазах студентов был Шевырев в силу различия научных позиций обоих преподавателей. Шевырев только что вернулся из Италии, где прожил три года в качестве домашнего учителя княгини З. А. Волконской. Все свободное время посвящал самообразованию: читал в оригинале и древних, и новых писателей, изучал живопись, ваяние, архитектуру. Шевырев стал одним из самых образованных русских филологов, и это обстоятельство побудило Пушкина хлопотать о принятии его в качестве преподавателя в Московский университет. Шевырева утвердили адъюнктом и позднее профессором по кафедре истории русской словесности.
Свои программные установки молодой профессор изложил 15 января 1834 года во вступительной лекции по истории поэзии. Нужны не общие положения и тезисы, говорил он, а конкретное изучение памятников искусства. Не умозрительная система, а последовательное расположение материала в том порядке, в каком разворачивались реальные события и явления: одно произведение вслед за другим, одна литература после другой (скажем, античная литература после литератур Древнего Востока). Все это было направлено против научных и преподавательских установок Надеждина.
На вступительную лекцию Шевырева пришло много слушателей. Были все (или почти все) участники кружка Станкевича. Вот впечатления Константина Аксакова: «Лекция Шевырева, обличавшая добросовестный труд, сильно понравилась студентам: так обрадовались они, увидя эту добросовестность труда и любовь к науке! Я помню, какое действие произвели слова его на Станкевича, когда Шевырев произнес: „Честное занятие наукою”. – „Это уж не Надеждин, – сказали студенты, – это человек трудящийся и любящий науку”».
О той же лекции под свежим еще впечатлением писал и Станкевич в Петербург Неверову: «Друг мой! Сию минуту с первой лекции Шевырева. Он обещает много для нашего университета с своею добросовестностью, своими сведениями, умом и любовью к науке.
Это едва ли не первый честный профессор… Он должен, кажется, уничтожить… безотчетный трансцендентализм некоторых из наших собратий…» Имеется в виду, конечно, Надеждин; «безотчетный трансцендентализм» означает его философские построения, опиравшиеся в большей мере на учение Шеллинга («Система трансцендентального идеализма» – один из его главных трудов). Примечательна и оценка, данная Шевыреву как «первому честному профессору»; она, конечно, восходит к словам самого Шевырева о «честном занятии наукою», подразумевавшем определенные научные принципы – максимальную верность фактам, добросовестное описание памятников без излишнего мудрствования, которое, по мнению ученого, всегда грозило сбиться на фантазирование.
Другой студент Московского университета, будущий писатель И. А. Гончаров, рассказывал, как на деле осуществлялись эти принципы. Шевырев выстраивал перед слушателями «бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея – ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их».
Однако и Шевырев постепенно утрачивал свое влияние на Станкевича и его друзей. Вскоре они почувствовали, что далеко не во всем удовлетворяет он их требованиях. Обстоятельность часто переходила в мелочную описательность, а осторожность мысли – в боязнь широких выводов и обобщений. Станкевич и его товарищи вовсе не являлись противниками философии вообще – наоборот. Они лишь отвергали узкие философские системы ради более широких, обнимающих все явления Жизни. Шевырев же постепенно становился ярым врагом новейшего философского движения, особенно Гегеля и «гегелистов», как именовал он и западных, и русских последователей великого мыслителя.
Шевырева, каким он был в середине 30-х годов, никак нельзя отождествлять с Шевыревым более позднего времени. Научные заслуги его оставались неоспоримыми – достаточно назвать его труд «История русской словесности, преимущественно древней» (в 4 томах, 1846–1860), фактически положивший начало новой дисциплине, – но в то же время ощущалось в его позиции и влияние официальной идеологии.
Порою же проглядывали в Шевыреве мелочность и завистливость, а это молодость замечает сразу и никогда не прощает.
У Погодина, появившегося в университете почти одновременно с Шевыревым, Константин слушал курс всеобщей истории. Лекции ему нравились, хотя яркого впечатления они не оставили (за исключением вступительной лекции), может быть потому, что профессор еще не читал русскую историю – предмет, которым он занимался особенно серьезно и который в большей мере интересовал и Аксакова.
Внешняя манера обращения Погодина со студентами была довольно невыгодной для него, в этом отношении он мог соперничать с Шевыревым. Аксаков запомнил один эпизод: Погодин с кафедры сказал студентам, что они «мальчики» («или что-то в этом роде»). «Аудитория наша не вспыхнула, не зашумела на сей раз, но слова эти оставили глубокий след негодования».
Особенное чувство испытывали студенты к Каченовскому: и любили его, и немножко боялись, и весело подтрунивали над ним. Откуда это теплое и уважительное отношение? Каченовский был немолод, лекции читал скучно и утомительно; за плечами у него была и многолетняя вражда с Пушкиным, выпустившим по своему противнику немало эпиграмматических стрел, и издание «Московского вестника», журнала с явно архаичным направлением и старомодными вкусами. Но как ученый Каченовский выступал за строгую проверку материалов, на которых строилась наша древняя история, – он выразил недоверие к этим материалам, а значит, и к тем выводам, которые из них делались; многие события, якобы имевшие место в действительности, он объявил выдумкой, мифом.
Короче, он основал новую школу в русской историографии, названную скептической, что и привлекло к нему внимание студентов.
Константин Аксаков писал: «Молодость охотно верит, но и сомневается охотно, охотно любит новое, самобытное мнение, – и исторический скептицизм Каченовского нашел сильное сочувствие во всех нас. Строев, Бодянский с жаром развивали его мысли. Станкевич хотя не занимался русскою историею, но так же думал».
У «исторического скептицизма» имелась и общественная, даже политическая подоплека. Сам Каченовский по своим взглядам был человеком достаточно консервативным, чтобы не сказать больше. Но пущенная им в оборот идея сомнения походила на сказочного джинна, выскользнувшего из бутылки. Кто знает, куда ему вздумается направить свой путь?
Официальная точка зрения, сформулированная министром народного просвещения Уваровым, гласила: «Прошедшее России было удивительно; ее настоящее более чем великолепно, что же касается ее будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». Очевидно, что все три начала взаимосвязаны. Сомневаться в прошедшем – значит выражать недоверие настоящему и будущему.
Константин, разделявший увлечение идеями Каченовского, написал драматическую пародию в стихах «Олег под Константинополем».
Утрируя мнения противников скептической школы, автор представил древнего киевского князя Олега, жившего в IX–X веках, человеком вполне современным, «государем эпохи развитой и просвещенной». А в эпилоге действие вдруг переносится в новое время, в университетскую аудиторию; «на лавках студенты», «на кафедре профессор», который безжалостно перечеркивает все, о чем рассказывала пьеса. Конечно, в профессоре легко угадывался Каченовский.
Помилуйте! Какой Олег? Все сказки!..
…Впрочем,
И времена позднейшие сомненью
Подвержены; и весь период этот
В тумане…
Пародию свою Константин написал «с одобрения товарищей». Отрывок из нее под псевдонимом К. Эврипидин появился в «Молве» за 1835 год (закончена была «трагедия» позднее, в 1839 году), а предисловие к публикации, выдержанное в таком же пародийном стиле, написал Белинский. Все это говорило о том, что пьеса выражала общие настроения и мнения кружка Станкевича. И не только применительно к научным проблемам. «Вместе с тем, – говорит Аксаков, – это была пародия и на стихотворные идеализации истории в появившихся тогда некоторых патриотических драмах…» Достаточно вспомнить, что за год до напечатания в «Молве» «Олега под Константинополем» была поставлена «патриотическая драма» Н. В. Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла», что в том же году за публикацию неодобрительного отзыва на упомянутую пьесу закрыли журнал Н. А. Полевого «Московский телеграф», чтобы понять, какие полемические цели преследовала аксаковская пародия. Она прекрасно укладывалась в то «отрицательное» направление, которое господствовало в кружке Станкевича.
И эту пародию написал Аксаков с его багажом домашних, старозаветных представлений, с пиететом перед преданиями старины, зачастую не более достоверными, чем версия о царьградском походе Олега!..
Да, Константин менялся. Мучительно, трудно, но менялся. «Воздух мысли» оказывал на него заметное воздействие.
Постепенно в центр интеллектуальных интересов кружка выдвигается философия как «наука наук». Станкевич презирает натуралиста, «который считает ноги у козявок», «историка, который, начав с Ромула, в целую жизнь не дойдет до Нумы Помпилия», то есть до VIII–VII веков до нашей эры. Нужно более существенное знание – некий чертеж бытия, формула его законов. «Мужество, твердость!.. – наставлял Станкевич одного из своих товарищей, нового участника кружка, будущего историка Т. Н. Грановского. – Не бойся этих формул, этих костей, которые облекутся плотию и возродятся духом…» «Формулы» и «кости» давала всем жаждущим классическая немецкая философия в лице Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля.
Константин Аксаков разделял философские интересы кружка. По переписке Станкевича можно, например, установить, что в ноябре 1835 года, изучая одно из главных произведений Канта «Критику чистого разума», он пользовался книгою Константина («…которую завтра должен возвратить ему»).
С другой стороны, и Погодин, давний друг аксаковского дома, несколько иначе прореагировал на философские интересы своего бывшего воспитанника, пометив в дневнике: «Неприятнейшие известия о Константине Аксакове… Новое направление. Толкует о философии. Действительно может причинить вред».
В своих философских занятиях участники кружка Станкевича выходили на крайние рубежи умственной жизни России, обгоняя университетских наставников – одних меньше (Надеждин), других больше (Шевырев и Погодин).
Новые философские мотивы зазвучали в стихах Константина – верном зеркале его внутренней жизни. Он пишет о тайнах природы, развивает идеи пантеизма – неразрывного слияния духа с природой, открывающейся пытливому взору:
И таинств завеса редела пред мной.
Доступной казалась мне вечность.
Особенно волнует поэта мысль о самом познании, его возможностях, силе, постоянстве и настойчивости. В 1836 году, вскоре после окончания университета, он пишет стихотворение в форме диалога – «Разговор». Один из его участников, именуемый «Я» (что указывает на близость к автору), выражает сомнение в правильности избранного пути, готов променять «и к наукам и к трудам прежде пылкое стремленье» на «мир таинственных мечтаний и надежд». Но собеседник ободряет его, напоминает о призвании, о долге:
Перед тобой везде вопросы,
И ты один их можешь разрешить:
Ты должен многое свершить!..
О вспомни, вспомни те мгновенья,
Когда с тоскующей душой,
Добыча раннего сомненья,
Ты жаждал истины одной.
Собеседник поэта обозначен буквой «С» – не Станкевич ли это? Именно с подобными призывами – не терять из виду выбранной цели, не останавливаться на пути к знаниям – обращался он к товарищам по кружку: «Тысяча раз бросишь ты книги, тысяча раз отчаешься и снова исполнишься надежды, но верь, верь! и иди путем своим».
И, как бы отвечая на призыв друга, в стихотворении, написанном через месяц после «Разговора», Константин клятвенно обещает:
Целый век свой буду я стремиться
Разрешить божественные тайны,
Взволновали душу мне они…
Объединяла Константина Аксакова со Станкевичем и горячая любовь к Гоголю. Сергей Тимофеевич говорил, что в его семействе Константин едва ли не более всех понимал значение гоголевского творчества. Этим он был во многом обязан господствовавшему в кружке настроению. «В те годы, – вспоминал К. Аксаков, – только что появлялись творения Гоголя; дышащие новою небывалою художественностью, как действовали они тогда на все юношество, и в особенности на кружок Станкевича!»
Запомнилось Константину чтение гоголевской «Коляски». Станкевич достал повесть еще в рукописи, до ее публикации («Современник», 1836, т. I). «У Станкевича был я и Белинский; мы приготовились слушать, заранее уже полные удовольствия. Станкевич прочел первые строки: „Городок Б. очень повеселел с тех пор, как начал в нем стоять кавалерийский полк…” – и вдруг нами овладел смех, смех несказанный; все мы трое смеялись, и долго смех не унимался. Мы смеялись не от чего-нибудь забавного или смешного, но от внутреннего веселья и радостного чувства, которым преисполнились мы, держа в руках и готовясь читать Гоголя. Наконец, смех наш прекратился, и мы прочли с величайшим удовольствием этот маленький рассказ. Станкевич читал очень хорошо; он любил и комическую сторону жизни и часто смешил товарищей своими шутками».
Надо сказать, что и Константин, по его словам, «был тогда очень смешлив». И по сравнению с прежним мальчиком и подростком, еще до поступления в университет, когда он выступал несколько суровым проповедником и наставником своих сестер и братьев, облик теперешнего Константина видится несколько иным. Несмотря на тяжелые минуты, которые находили на него, он был склонен к веселью, к забавам, к мистификациям, к пародии. Сполна проявилось его природное остроумие.
Шутки и эпиграммы сочиняли и Клюшников, и сам Станкевич, но завзятым пародистом, имевшим свою литературную маску (К. Эврипидин), был в кружке именно Аксаков. Об одном объекте его пародий – собирательном противнике скептической школы – мы уже упоминали. Другой мишенью стал модный нашумевший поэт В. Г. Бенедиктов.
Автор стихотворного сборника (1835), имевшего сенсационный успех, исторгавшего слезы восторга у молодых читателей – гимназистов, чиновников, литераторов, – он сразу же вызвал в кружке Станкевича критическое отношение. «Бенедиктова я читал… – сообщает Станкевич Неверову 10 ноября 1835 года. – Он не поэт или пока заглушает в себе поэзию… Что ни стих, то фигура; ходули беспрестанные… Набор слов самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных – души нет!»
В своих пародиях Аксаков дает почувствовать вычурность языка и стиля Бенедиктова. У Эврипидина скала – это «дитя первобытной природы», орел – «бурнокрылый», а поэт, убежавший из города на природу, в степь, видит, «как небо свесило со всех сторон свои края». Надо признать, что некоторой изобразительностью эти стихи обладали, но их критики сосредоточились на главном – выспренности, надуманности, неестественности, фальши. Бенедиктов воспринимался в качестве антипода Пушкину или Гоголю, то есть искусству истинному и высокому.
Новый этап духовного развития Константина отразился на жизни всего семейства. Возникли связующие нити между двумя объединениями: кружком и семьей – кружком Станкевича и семьей Аксаковых. Участники кружка через молодого Аксакова познакомились с Сергеем Тимофеевичем, стали бывать в его доме. По письмам Станкевича видно, что он часто заходит к Аксаковым, обедает у них, встречаясь порою с людьми из окружения Сергея Тимофеевича, достаточно ему чуждыми (так, в апреле 1834 года он «имел случай видеть там пренарядного шута – М. Н. Загоскина»). Находясь же в Удеревке, Станкевич передает в письмах привет и Константину, «и всему почтенному его семейству».
Бывали у Аксаковых и другие участники кружка. Весной 1835 года в дом на Сенной пришли студенты, чтобы преподнести Надеждину золоченый кубок по случаю выхода его из университета (профессор временно жил у Аксаковых). Иван Аксаков запомнил, что среди пришедших были Станкевич и Строев («Русь», 1881, № 8, с. 15).
А в мае того же года Сергей Тимофеевич приглашает к себе домой Станкевича – слушать комедию Гоголя «Женитьба» («Женихи») в чтении автора (чтение, правда, не состоялось; Гоголь сказал, что забыл рукопись).
На встречу с Гоголем был приглашен и Белинский. В свое время, будучи цензором Московского цензурного комитета, С. Т. Аксаков участвовал в том заседании, на котором была запрещена пьеса Белинского «Дмитрий Калинин». Трудно сказать, знал ли Белинский об этом, но, во всяком случае, между ним и Аксаковым-старшим установились хорошие отношения. Сергей Тимофеевич с вниманием и интересом присматривался к стеснительному, болезненному и сдержанно-страстному молодому человеку, вчера еще никому не известному, а сегодня знаменитому литературному критику.
Позднее, когда материальные обстоятельства Белинского усложнились, Сергей Тимофеевич энергично помогал ему: дал свое поручительство для издания составленной критиком «Грамматики», принял в качестве преподавателя русского языка в Константиновский межевой институт, где был директором.
И невольно атмосфера кружка затрагивала своим дыханием Сергея Тимофеевича. Люди к нему близкие и уже достигшие положения, например Погодин, по мере интеллектуального развития студентов, углубления их интереса к новейшей немецкой философии невольно отдалялись от них. «Что же касается Сергея Тимофеевича Аксакова, – отмечал В. Шенрок, – то он по гибкости своего ума и мягкости характера, оставаясь в кружке Погодина и Шевырева, много воспринял тем не менее и от философского круга товарищей своего сына…»
Влияние молодых людей на Сергея Тимофеевича особенно заметно в его отношении к Гоголю. Правда, Аксаков-старший и сам был исполнен огромного интереса к гоголевскому творчеству, горел желанием понять и принять его. И все же, видимо, не случайно говорил он о приоритете своего старшего сына. Ведь важно еще было, как понимать Гоголя, в какой мере и в каком объеме.
В марте 1835 года С. Т. Аксаков писал находившемуся в Петербурге Надеждину: «Скажи Гоголю, если он не совсем забыл меня, что я от него без ума и что „Старосветских помещиков“ предпочитаю даже „Тарасу”, хоть многими местами в нем истинно очарован. Но к черту гофманщину. Он писатель действительности, а не фантасмагории!» Отзыв этот порождает ряд вопросов. Почему Сергей Тимофеевич упоминает только «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков»? При чем тут «гофманщина»? Чтобы понять это, нужно рассмотреть суждение Аксакова в связи с другими фактами отношения к творчеству Гоголя.
Сергей Тимофеевич написал свой отзыв под непосредственным впечатлением от двух частей «Миргорода», только что появившихся в Москве. Именно в «Миргороде» Аксаков прочитал «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков» – наряду с «Вием» и знакомой ему еще по «Новоселью» «Повестью о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
Надо учесть еще, что повести «Миргорода» воспринимались на фоне другого гоголевского сборника – «Арабески» (тоже в двух частях), вышедшего двумя месяцами раньше. В «Арабесках» были опубликованы повести «Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего», объединенные и общностью материала (жизнь большого современного города, столицы империи), и сходством художественного почерка (острое совмещение различных тематических и повествовательных планов, гротескные изломы и алогизм, фантастика). Далеко не всем читателям, даже из числа друзей и поклонников Гоголя, понравилась манера так называемых петербургских повестей (наименования этого у самого Гоголя нет – оно утвердилось в критике позднее). Некоторые восприняли ее как отход от простодушно-лукавой, самобытной народной манеры «Вечеров на хуторе близ Диканьки», и, несомненно, такие голоса раздавались и в окружении Сергея Тимофеевича.
Вскоре после выхода в свет обоих сборников специальную статью о Гоголе опубликовал в «Московском наблюдателе» (1835, март, кн. 2) С. П. Шевырев. Он очень высоко оценил творчество писателя, но свою статью демонстративно озаглавил лишь по названию одного сборника – «Миргород»; что же касается другого сборника, то критик с укоризной заметил: в повестях, «которые читаем мы в „Арабесках”, этот юмор малороссийский не устоял против западных искушений и покорился в своих фантастических созданиях влиянию Гофмана и Тика».
Все это выявляет полемический подтекст отзыва Аксакова. И Сергей Тимофеевич при всем восхищении Гоголем противопоставляет его «фантасмагориям» (то есть прежде всего «петербургским повестям») произведения с крепкой народной основой. И он за полную самобытность писателя, против «гофманщины», то есть против влияния немецкого романтизма (хотя, конечно, в действительности Гоголь, даже и испытывая влияния других писателей, оставался глубоко оригинальным, национальным художником). В подобном разграничительном, дифференцированном подходе Аксакова сказались особенности его литературной позиции – неприятие романтизма, прежде всего в его иноязычном, «немецком» обличье.
Совсем других взглядов придерживались в кружке Станкевича. Здесь очень ценили Гофмана. Вот характерный отзыв Станкевича, кстати относящийся к тому же 1835 году – году выхода «Миргорода» и «Арабесок». «Я думаю, ты поймешь хорошо фантастическое Гофмана, – писал он к М. А. Бакунину. – Это не какая-нибудь уродливость, не фарсы, не странности… Его фантастическое естественно – оно кажется каким-то давнишним сном». Бакунин полностью согласен со Станкевичем: «Вообрази себе, что я совершенно вошел в фантазии Гофмана, что мне все казалось естественным. Вот что, мне кажется, и составляет достоинство Гофмана, это то, что поэзия у него так искусно перемешана с жизнию практической, что все чудеса, сами по себе невозможные, толкуются самым простым образом…»[32].
А раз так, то ни Гофман, ни его фантастическое не противостоят Гоголю. Оба художника воспринимаются в одном ряду. Так же как не исключают друг друга «петербургские» и «малороссийские» произведения русского писателя, его «Арабески» и «Миргород».
Вот почему, кстати, своей знаменитой статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», появившейся в том же 1835 году в «Телескопе» (№ 7, 8), Белинский дал подзаголовок: «Арабески» и «Миргород». Критик как бы корректировал явную односторонность Шевырева и его единомышленников.
А что думал по этому поводу Константин Аксаков? Есть все основания считать, что в отношении Гофмана и «гофманщины» он разделял взгляды не отца, а своих товарищей по кружку (он даже несколько утрировал эти взгляды, о чем мы скажем ниже). В марте 1836 года в письме к двоюродной сестре Марии Карташевской Константин как бы между прочим спрашивает: «А помните ли, что развивает Гофман в своих повестях? Как бывало часто делал я вам шутя этот вопрос и как вы мне всегда на него отвечали: 1) идею магнетизма, 2) назначение художника, 3) созвучие душ».
Главные гофмановские идеи вошли в обиход общения Константина с близким человеком, превратились в предмет его привычных дум. Отразились они и в творчестве Аксакова: в уже упоминавшейся повести «Жизнь в мечте» и в другой – «Облако» – развиваются мысли и о назначении художника, и о магнетизме, и, конечно, идея «созвучия душ» поэтически настроенных людей. К тому же в повести «Жизнь в мечте» выражена мысль о чудесной силе портретного изображения, в которое, если оно точное, переливается нечто от реального существования самого оригинала. Этот давний для искусства мотив незадолго перед Аксаковым развил Гоголь в повести «Портрет»: страшный ростовщик Петромихали продолжает свое существование в портрете, нарисованном искусным художником. Константин Аксаков, возможно под прямым влиянием гоголевской повести, варьирует этот мотив: Вальтер Эйзенберг рисует себя на картине подле трех чудесных девушек, и по мере того, как наливается красками изображение, жизненные силы оставляют художника и, наконец, он падает «на кресла мертвым». Из всего этого видно, как далеко ушел Константин в усвоении типично романтических мотивов, столь нелюбезных сердцу Сергея Тимофеевича.
Много лет спустя сам Гоголь так характеризовал отношение к нему Константина и Аксакова-старшего: «Распаленную любовь к моим сочинениям восчувствовал их сын, потому что в душе его заключено действительно чувство высокой поэтической красоты. Эту распаленную любовь сообщил он и отцу своему, который без того, может быть, был бы умереннее…». Оставим в стороне некоторое недовольство Гоголя чрезмерной любовью к нему со стороны Аксаковых: оно принадлежит более позднему времени и иным обстоятельствам, о которых речь впереди. Сейчас важно отметить другое: Гоголь утверждает, что тон в отношении к его творчеству в аксаковском семействе задавал именно Константин. А через Константина опосредованно (чего Гоголь мог уже не видеть и не сознавать) проявлялось и влияние на Сергея Тимофеевича кружка Станкевича.
Сказывалось ли это влияние на других членах семейства? В какой-то мере, конечно, сказывалось. Иван Аксаков впоследствии говорил о себе: «Пишущему эти строки было в год вступления К<онстантина> С<ергееви>ча в университет только 8 лет; в детскую его память врезались следующие стихи из послания Ключникова (то есть Клюшникова. – Ю. М.) к Станкевичу, впрочем, года два-три позднее написанного:
К тебе, хозяин, в твой приют
И тесный и холодный
Толпою юноши идут
Беседовать свободно…
Хвала тебе, Белинский – млат
И бич литературы.
Тебя завидя, супостат
Бежит твоей фигуры!»
В семействе Сергея Тимофеевича все переживалось сообща; неудивительно, что и интересы и заботы кружка Станкевича через Константина проникали в атмосферу аксаковского дома и оставили след в сознании даже малых детей.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК