Война

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из Чимкента в Москву мы вернулись в апреле 1941 года. Два месяца до начала войны ютились у Миты в коммуналке в Щепкинском проезде вшестером: мама, Майя, Алик, я и Мита с мужем, академиком Борисом Кузнецовым. Несмотря на то что маме приходилось спать у самой входной двери на одной раскладушке со мной, четырехлетним, эти условия казались ей просто сказочными после лагерных нар и барака на сотню заключенных.

Продолжалась эта коммунальная «идиллия» недолго. 22 июня 1941 года в полдень Молотов объявил, что германские войска перешли границу и немецкая авиация нанесла удары по нашим приграничным аэродромам, уничтожив стоявшие на них самолеты.

Из неопубликованных воспоминаний моего дяди, Александра Михайловича Мессерера:

«Сталин молчал одиннадцать дней. Лишь 3 июля он выступил по радио. Дрожащим голосом под громкое бульканье льющейся в стакан воды он произнес известное теперь всему миру „Братья и сестры!..“ Казалось, что он сейчас грохнется.

21 июля в 10 часов вечера, в ночь на 22-е, ровно через месяц после объявления войны, немецкая авиация совершила первый налет на Москву. Кругом виднелись пожары. Падали осколки снарядов. Я дежурил на крыше своего дома у Сретенских ворот — угол Б. Лубянки и Рождественского бульвара. В немецкие бомбы были встроены сирены, издававшие дикий вой на большом пространстве так, что казалось, будто бомба летит прямо на тебя. Одна такая бомба, казалось, летела на наш дом. Не знаю, сколько времени она летела — полминуты или 10 секунд, — но казалось, что всему конец. Бомба упала в Большом Кисельном переулке, по прямой — метров сто пятьдесят от нас. В нашем же доме только стекла вышибло.

Траектории трассирующих пуль, летящих со всех сторон, создавали светящийся купол под небом. Это казалось бы красиво, если б не было так страшно.

Немцы в эту первую ночь спускали осветительные ракеты. Они долго держались в воздухе, и было очень светло, и немцам хорошо были видны объекты, которые они хотели бомбить. Но и их самолеты были видны нашим зенитчикам. В эту ночь было сбито много немецких самолетов».

После этого бомбы сыпались на столицу почти еженощно. Во время воздушной тревоги одни торопились скрыться в бомбоубежищах, другие лезли на крыши домов, чтобы в случае попадания «зажигалки» обезвредить ее, сбросив в специально установленный на чердаке ящик с песком.

Я мало что понимал, но бомбежки боялся. Помню, как мы бежали с Майей под вой сирены прятаться в убежище около Большого театра. Она держала меня за ручку и спрашивала: «Ты не боишься?» На что я отвечал: «Совсем не боюсь, вот только бородочка трясется…»

Во время третьей бомбежки Москвы, как я уже писал, погиб мой дядя Нуля, Эммануил Мессерер. Это случилось в ночь на 24 июля 1941 года. Проводив с Павелецкого вокзала в эвакуацию в Кинель-Черкассы под Куйбышевом своего семидесятичетырехлетнего отца, жену и сына, он вернулся домой на Садовую-Кудринскую. Когда началась бомбежка, Нуля бросился с товарищами на крышу гасить «зажигалки». Его последними словами были: «Эту войну нам не пережить». Так оно и случилось. На дом упала фугасная бомба, превратив его в развалины. От всего дома остались стена и комната, в которой жил Нуля с семьей. Уцелел даже рояль «Бехштейн», приобретенный в рассрочку. От осколков его закрыла дверь, прилетевшая во время взрыва из коридора.

В силу детского возраста я не мог тогда оценить весь ужас происходящего, да и многому не был свидетелем, поэтому снова обращусь к дневникам дяди Нодика.

Из неопубликованных воспоминаний Александра Михайловича Мессерера:

«Мы с Асафом и рабочими раскапывали завалы. Откопали много трупов. Один запомнился на всю жизнь — у него череп был расколот пополам, как арбуз.

Наконец, на третий день, среди мелких камней появилась кисть руки. Я узнал руку Нули. Я ее очень хорошо знал, она похожа на мою. Стал разгребать и откопал руку до локтя. Я поднял ее. Больше я ничего не мог делать. Дальше стали разгребать рабочие.

Быстро откопали все тело Нули. Узнать его было невозможно. Костюм — его. Во внутреннем кармане пиджака — его паспорт. Тело отнесли в стоявшую все эти дни машину для перевозки больных. Оторванную руку я нес отдельно. Нуле было тридцать лет».

Я уже рассказывал, что Нодик был мобилизован в батальон для строительства оборонительных сооружений и отправлен в Волоколамск. В двадцати двух километрах от города вдоль реки Ламы они каждый день по четырнадцать часов без всякой техники копали противотанковые рвы шириной семь и глубиной три метра. Жена Нодика вместе с пятимесячным сыном Боренькой в это время жила в Старом Сьянове. Оттуда 27 сентября в штаб пришла телеграмма: «Боренька погиб. Похороны завтра». Осколок фашистской бомбы попал прямо в головку ребенка, спавшего в коляске. Нодику дали три выходных дня. Похоронив сына на сельском погосте, на другой день он вернулся в Волоколамск.

Линия фронта меж тем стремительно приближалась к столице. Москвичей эвакуировали в тыл. До последнего не могли узнать, куда отправят Большой театр — в Куйбышев или Свердловск. Однажды вечером Мита, вернувшись домой, торжественно сообщила:

— Все-таки в Свердловск!

Невероятных усилий стоило ей отправить в Свердловск маму, Майю, Алика и меня. Выехать удалось в конце сентября, а в октябре артистам Большого театра неожиданно объявили: «Театр эвакуируется в Куйбышев». Художественным руководителем балетной труппы назначили Асафа. Мы же так и остались в Свердловске.

Когда в 1970-х годах нас с Аликом пригласили в Свердловск ставить «Кармен», мы первым делом отправились на улицу Мичурина, где жили во время эвакуации. Я сразу узнал наш дом, украшенный изразцовыми выступами и лепниной, по которой можно было карабкаться. Дом, казавшийся в детстве настоящим небоскребом, насчитывал всего-навсего четыре этажа.

Десятилетнего Алика назначили ответственным за крохотную библиотеку, располагавшуюся в подвале нашего дома. Долгими вечерами мы сидели одни, поджидая маму с работы. Алик делал домашние задания и заодно учил меня читать и писать. Помню сказки Пушкина. Особенно мне почему-то нравилась «Сказка о попе и о работнике его Балде». Из того же времени у меня сохранилась записочка, где я, четырехлетний, вывел своей детской рукой: «Бедненький бес под кобылу подлез… под кобылу подлез… под кобылу подлез».

Алик тогда усиленно зубрил правила правописания. «После „ч“ и „щ“ никогда не пишется „я“, даже если слышится», — старательно повторял он. Я запомнил буквально: если слышится одно, то писать следует другое, и браво декламировал, записывая в тетрадь: «Бедненький беЦ под кобылу подлеЦ».

Тогда же я написал двустишие, которое звучало так:

Немецкий народ —

Дурак, идЕот!

Мама мне потом долго втолковывала, что простой немецкий народ не причастен к развязыванию войны, что войну затеяли фашисты.

Чтобы не оставлять надолго дома одних, мама иногда брала нас с Аликом в поликлинику, куда с большим трудом устроилась регистратором. Окончания ее смены мы дожидались в каком-нибудь свободном кабинете. Во время одной из таких смен, длившихся обычно до полуночи, я, не в силах более бороться со сном, задремал. Неожиданно в мой сон ворвался истошный крик брата. Я моментально проснулся, но спросонок не сразу сообразил, в чем дело. Оказалось, Алика страшно напугал присланный с фронта раненый солдат, по ошибке заглянувший в наше временное пристанище в поисках врача. Сначала раздался стук в дверь, после чего створка медленно отворилась, и в проеме показалась полностью перебинтованная голова с дырками для глаз. Солдат выглядел как настоящая мумия из саркофага. От неожиданности и ужаса впечатлительный Алик закричал.

Майя в Свердловске занималась в балетных классах местного театра. Оттуда она как-то принесла красивый бутафорский кинжал с цветной рукоятью и деревянным лезвием, раскрашенным под серебро. С большим удовольствием я играл этим кинжалом, который позже пригодился и самой Майе. Она неизменно брала его с собой, отправляясь в очередную поездку в составе гастрольных бригад, если в программе выступления значились сцены из «Бахчисарайского фонтана». Этим кинжалом Зарема в ее исполнении убивала Марию.

После утренних классов Майя подолгу простаивала в очереди в театральном буфете. Там давали плюшки. По две в одни руки. Эти плюшки она приносила домой. Однажды, поднимаясь в полной темноте по лестнице, Майя наткнулась на человека, который спускался вниз, страшно испугалась и закричала. Мама похолодела от этого крика. Схватив со стола коптилку, она побежала к двери, распахнула ее и увидела на пороге бледную дочь. Туфли ее расползлись от непролазной грязи, по которой пришлось идти к дому. А в руках она держала плюшки, полученные в буфете театра.

Я помню многочасовую очередь в столовой, в которой мы стояли вместе с Майей, чтобы пообедать. Она держала меня за руку. Когда подошел наш черед, на раздаче нам сунули две тарелки с маленькими кусочками курицы в желтой подливе. Несмотря на то что был страшно голоден, я напрочь отказался есть эту курицу — меня отпугнул цвет подливы. Тогда Майя попросила обменять мою порцию на другую, и мне принесли чистое крылышко. И тут выяснилось, что без подливки эту курицу вовсе проглотить невозможно, настолько сухой она оказалась.

Вспоминая нашу жизнь в эвакуации, могу сказать, что в Свердловске не голодали, как в блокадном Ленинграде, но и сытыми тоже не бывали. Чтобы не хотелось есть, сосали подсолнечный жмых, остававшийся после отжима масла из семечек. Остатки семян возили телегами с завода на корм скоту. Вместе с мальчишками мы бежали за этими телегами, стараясь стянуть немного жмыха, который можно было разломать, размочить и сосать, наслаждаясь вкусом подсолнечного масла. Хлебные карточки полагались не только маме, но и нам троим. Хлеба хватало, поэтому мы меняли его на рынке на молоко. Мама вспоминала, что грязь там была такая, что ноги тонули по щиколотку. Однажды, возвращаясь с рынка с кастрюлькой молока, она увязла в этой грязи. Когда вытащила одну ногу, оказалось, что ботик остался в болоте. Руками не вытянуть — заняты, и упасть не дай бог, чтобы не расплескать драгоценное молоко. Так она и вернулась домой, полубосая, подгоняемая только одной мыслью: «Как бы донести молоко до дому, ну хоть половину кастрюльки!»

Большое участие в судьбе нашей семьи принимал муж Миты, академик Борис Кузнецов, также эвакуированный в Свердловск. Через него Мита передавала нам посылки, в которых, кроме съестного, я находил книжки, игрушки, а однажды обнаружил детские коньки-«снегурки». Мед впервые в жизни я тоже попробовал из такой посылки.

В конце ноября 1942 года у моего деда, Михаила Борисовича Мессерера, эвакуированного в Кинель-Черкассы под Куйбышевом, случился инсульт. Получив от отца очередное письмо, Мита заметила, что его хорошо поставленный каллиграфический почерк вдруг стал расплываться и терять четкие очертания. Когда она, обеспокоенная, примчалась в Черкассы, дед уже был очень плох и практически не мог разговаривать. 6 декабря его не стало.

Из неопубликованных воспоминаний Александра Михайловича Мессерера:

«Был мороз. На кладбище землекопы долбили лед и выкопали его на глубину полтора метра, но до земли не докопались и дальше отказались копать. Пришлось гроб опустить в ледяную яму. Вот такие были похороны».

Уже после войны деда перезахоронили на Новодевичьем кладбище в семейной могиле Мессереров.

В одном из своих последних писем дед писал моей маме:

«Рахиленька, не знаю, как ты обойдешься без Майи, однако Миточка считает, что она обязательно должна поехать к ней, в Москву. Ведь Майяночка теперь новая звезда, яркая и многообещающая…»

Майя действительно отчаянно рвалась домой. Она ясно понимала, что если останется в Свердловске, занимаясь лишь классами в местном театре, то на балете можно поставить крест. Когда же выяснилось, что часть хореографического училища не уехала из Москвы, и учеба продолжается, она решила вернуться во что бы то ни стало к началу занятий в выпускном классе. Мама была в панике ? ведь без пропуска невозможно было попасть в Москву. Нелегальный въезд мог закончиться арестом! Но если Майя приняла решение, останавливать ее было бессмысленно. На свой страх и риск она села в поезд и через пять суток оказалась на Казанском вокзале. Проскользнув мимо военного патруля, Майя устремилась в Щепкинский проезд, к Мите.

А. Рыбин, военный комендант Большого театра во время войны, в своей книге «Рядом со Сталиным в Большом театре» пишет:

«В 1942 году ГАБТ стоял заминированным, и артистов, разумеется, туда не пускали. В один из дней у подъезда № 15 появилась солистка балета Суламифь Мессерер с племянницей Майей Плисецкой. Мессерер настойчиво требовала, чтобы их пропустили репетировать „Умирающего лебедя“. Я позвонил полковнику Груздеву и доложил о настойчивом поведении Мессерер, которая, конечно, не знала, что театр заминирован. Груздев сказал: „Черт с ними, пропусти их. Пусть изображают танец смерти на бикфордовом шнуре…“»

Когда стало известно о безоговорочной капитуляции Германии, общему ликованию не было предела. Под громыхание гимна из всех уличных репродукторов мы с мальчишками ринулись на Красную площадь. Что тут творилось! Протолкнуться было невозможно. Радостные москвичи бросались к солдатам, обнимали их, целовали, совершенно незнакомых, но таких родных. То и дело над морем человеческих голов взлетали фигуры военных, которых хватали в охапку и качали. Танцовщик Большого театра Георгий Фарманянц опрометчиво решил заехать на Красную площадь на своем трофейном «мерседесе», за что и пострадал. Народ начал вскарабкиваться на автомобиль. Кто-то даже наступил на горловину бензобака и отломал ее. Сам Фарманянц насилу выбрался из машины.

Я не помню, в этот ли день состоялся настоящий фейерверк или позже, но зато память моя хранит восторг и радость от первого победного салюта в честь освобождения Орла и Белгорода 5 августа 1943 года. Стреляли с крыш из счетверенных зенитных пулеметных установок трассирующими пулями. Это было очень эффектно и вместе с тем довольно опасно — на излете пули рикошетом отскакивали от стен и могли попасть куда угодно. Однако именно этот, самый первый салют запомнился мне на всю жизнь: лучи прожекторов, темное небо, на его фоне — гирлянды трассирующих пуль и всеобщее ликование от первой большой победы над врагом.