Арест мамы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Маму арестовали днем 28 марта 1938 года вместе со мной. Мне было восемь месяцев от роду. Какую я представлял опасность? Какие преступные действия против советской власти могла совершить жена репрессированного с тремя малолетними детьми? Но такова была установка: виноваты не только «изменники родины», но и члены их семей, включая младенцев. Для этого в 58-ю статью Уголовного кодекса был даже введен специальный пункт об ответственности семей врагов народа — 58 «чс» (члены семьи).

В своих воспоминаниях Суламифь Михайловна рассказывает, как перед началом спектакля «Спящая красавица» к ней в театр пришли Майя и Алик, и она догадалась — Рахиль арестована:

«Что я танцевала, как танцевала — убейте меня, не помню. В антракте врываюсь в свою артистическую, к детям. Осунувшееся личико Майи смотрит на меня сквозь ветки мимозы.

— Майечка, где мама? — спрашиваю осторожно, вроде бы невзначай.

— Сказала, что ее срочно вызывают на Шпицберген к отцу… Велела нам идти к тебе в театр.

На следующий день я отправила Алика к Асафу. У него сын Боря — теперь академик Мессерер — всего на год моложе Алика. Мальчишкам вместе скучно не будет».

Оперативники приходили к нам в Гагаринский, с тем чтобы забрать мать, еще в первых числах марта. Ареста тогда удалось избежать благодаря сочувствию женщины, возглавлявшей группу оперативников. Она сжалилась, увидев, как мать кормит меня грудью. В документах дела, которые много лет спустя читал Нодик, сохранилась бумага с вопросом следователя Ярцева: «Почему не арестована Плисецкая?» — и ответом: «У нее грудной ребенок». Но на майора государственной безопасности Виктора Владимировича Ярцева, который на протяжении восьми месяцев пытал отца, наличие грудного ребенка у жены изменника родины не произвело никакого впечатления. И днем 28 марта, спустя две недели после первой попытки ареста, история повторилась.

В то время семья ни на минуту не оставляла маму одну. Поэтому, когда чекисты ввалились в квартиру, рядом с ней была Эля. Во время формального обыска одна из понятых повязала себе на голову мамин платок.

— Как вы смеете?! — истошно закричала Эля, сорвав его.

Перевернув дом вверх дном и не дав толком собраться, маму со мной на руках увезли в Бутырскую тюрьму.

Майе Мита сказала, что мама срочно вылетела к отцу на Шпицберген. С Московского телеграфа она регулярно отправляла телеграммы якобы с архипелага и якобы подписанные мамой. Сказать, когда именно Майя узнала о том, что родители арестованы, я не могу. В своих воспоминаниях она изложила версию этих страшных событий, частично основанную на рассказах Миты, частично додуманную ею самой:

«Сейчас я мучительно напрягаюсь, чтобы вспомнить, как получилось, что вечером в театре я внезапно оказалась совсем одна. Без мамы. С большим букетом крымских мимоз. Просто выпадение из памяти. Есть у меня в характере и поныне дурацкая способность погрузиться целиком в свои мысли, отрешиться от мира, ничего не замечать кругом. Я не люблю этой своей черты. Так было и в тот мартовский вечер.

Спектакль заканчивается, поклоны, аплодисменты. А где мама? Ведь мы были вместе.

Я иду с цветами к Мите домой. С поздравлениями. Взяв цветы, Мита внимательно, пристально всматривается в меня серьезными темными глазами. И внезапно предлагает остаться ночевать. При этом она плетет какую-то чепуху, что маму срочно вызвали к отцу и она тут же, прямо из театра, не досмотрев спектакля, вечерним поездом куда-то умчалась. Я ей, естественно, верю. В двенадцать лет поверишь в любую несуразицу».

На Лубянке дали команду полностью раздеться и отправили на медосмотр. Врач самым оскорбительным образом, грубо и тщательно осматривал каждую арестантку. Окаменевшая от унижения мама думала только о том, чтобы у нее не отняли ребенка. После осмотра втиснули в узкий бокс без окон, с ужасно ярким светом. Помещение оказалось настолько тесным, что находиться в нем можно было только стоя. Скоро от тяжести онемели руки — ведь мама держала меня, а сколько продолжалась эта пытка — неизвестно, она потеряла счет времени.

Потом была Бутырка. Мама вспоминала, что, когда открыли тяжелую дверь и впустили в камеру, в первый момент ей показалось, что это баня. От сырости и пара еле-еле различались силуэты женщин с детьми. Стоял шум, детский плач… Маме указали ее место на нарах. Потом появились отобранные вещи: пеленки, пальто, детское одеяло, подушка… Кстати, постиранные пеленки, как рассказывала мама, женщины сушили прямо на головах, поскольку их совершенно негде было развесить.

Постепенно мама привыкала к тюремному быту. На допросы не водили. В камере помещалось сто человек, не считая детей. Над нарами висели огромные лампы, низко спущенные над головами заключенных. Просить что-либо изменить было запрещено. Мама старалась концом одеяла заслонить мое лицо от яркого света. Уже потом, на протяжении долгих лет, засыпая, я неизменно закрывал лицо рукой, согнутой в локте. Понятия не имел, откуда взялась эта привычка. Оказалось, из Бутырки. Мама рассказывала, что таким образом я, маленький, инстинктивно пытался защитить глаза от слепящего света.

Женщин выводили на прогулку в тюремный двор-колодец, где они пятнадцать минут бесцельно ходили по кругу. Если поднять голову, можно было увидеть кусочек неба. А где-то гудели электропилы и сверху дождем сыпались опилки. Это на лесопилке работали арестованные. Мама рассказывала, что я всячески протестовал, вытягивался и извивался на ее руках, когда после короткой прогулки следовало возвращаться в камеру.

Через некоторое время, когда узницы присмотрелись друг к другу, стали разговаривать, расспрашивать, не встречался ли кто на пересылках с их мужьями. С жадностью ловили малейшую информацию о том, что происходило за стенами Бутырской тюрьмы и в коридорах Лубянки. Больше всего боялись, что отнимут ребенка и отправят в приемник-распределитель, причем под чужим именем и фамилией, или в ясли, где мало кто выживал. Заключенные женщины сообща сочинили песенку на мотив «Наша мама — шансонетка» и тихонько ее напевали:

Утром рано, на рассвете,

Корпусной придет.

На поверку встанут дети,

Солнышко взойдет.

Проберется лучик тонкий

По стене сырой

К заключенному ребенку,

К крошке дорогой.

Но светлее все ж не станет

Мрачное жилье,

Кто вернет тебе румянец,

Солнышко мое?

За решеткой, за замками

Дни словно года.

Плачут дети, даже мамы

Плачут иногда.

Но выращивают смену,

Закалив сердца.

Ты, дитя, не верь в измену

Своего отца!

В двух последних строчках колыбельной выражено мамино жизненное кредо. Виновность мужа она полностью исключала и не боялась заявить об этом во всеуслышание на допросах. Мама решительно отрицала, что знала о якобы «преступной деятельности» отца. Как ни настаивали следователи, сломить им ее не удалось. А в материалах дела сохранилась формулировка: «Отрицает, но не знать не могла».

Впрочем, на дальнейший ход событий мамино упорство никак не повлияло. 4 апреля 1938 года нас в вагоне-теплушке для скота отправили в лагерь. То, что везут в Казахстан, удалось узнать у цыганки-уголовницы.

Мама вспоминала:

«Меня втиснули в один из вагонов. Я держала Азарика на руках. Он, увидя такое множество женщин, стал их „пугать“, вытягивая губы: „У-у-у-у“. К нему потянулись десятки рук: „Дай, дай подержать“. Руки тянулись с верхних нар, со второго и третьего яруса. Плакали и улыбались. Потом нас переселили в другой вагон с железной печкой. Там были женщины с детьми. Наверху находилась маленькая узкая форточка, у стены под форточкой была придвинута железная кровать. В углу стояли длинные доски. Мы дотащили эти доски до кровати и положили их на спинки кровати. Таким образом, мы могли, забираясь на доски, дотягиваться до форточки и дышать через нее свежим воздухом».

Дорога длилась около месяца. Антисанитария, духота, голод, жажда… Сохранить в этих нечеловеческих условиях здоровым грудного ребенка — практически невыполнимая задача. К счастью, у мамы не пропало молоко, и она могла меня кормить. Чтобы я хоть как-то дышал, она клала меня на доски поближе к узкой форточке.

На сортировочной станции Казанской железной дороги мама через решетку этого окошечка увидела двух стрелочниц, которые толклись с флажками на рельсах. По научению бывалых уголовниц спичкой, смоченной слюной, на клочке бумаги, выданном для «оправки», она написала письмецо:

«Дорогие мои! Я нахожусь в теплушке на Окружной под Москвой. Азарик со мной. Мне дали восемь лет ни за что. Условия более чем тяжелые. Нас везут в Караганду. Переписки не будет».

Склеив весточку треугольником разжеванным кусочком черного хлеба, мама подобралась поближе к форточке и через решетку показала стрелочницам письмо. Одна из них отвернулась, а вторая кивнула в знак согласия. Далее обращусь к маминым дневникам, в которых она подробно описывает этот эпизод:

«Вагон тронулся, и я бросила письмецо в форточку. Конвоир, стоявший на ступеньке вагона, закричал: „Стрелять буду!“ Но я отчаянно следила за женщиной. Вижу — она смотрит вслед записке, как она летит, ведет глазами поверх вагона — от ветра моя записка полетела через вагон. Знаком головы стрелочница показала, что видит, куда она приземлилась, и слегка улыбнулась. Значит, она подняла и опустила мое письмо в почтовый ящик. Это было мое спасение. Я всегда благословляю за храбрость и человечность эту женщину. Наши получили от меня весточку».

Удивительно, но треугольник без марки с адресом «Москва, ул. Дзержинского, д. 23, кв. 3, Мессереру М. Б.» действительно дошел до адресата! По дороге в лагерь мама бросала еще четыре подобных записки. Но, видимо, никто больше не решился поднять их и опустить в почтовый ящик.

Начались хлопоты Суламифи и Асафа о маме. Особенно активна была Мита, которая в 1937 году, в самый разгар сталинского террора, стала орденоносцем. Ее наградили «Знаком Почета». Приколов к петличке орден, бесстрашная Мита отправилась на Дмитровку, в прокуратуру.

Благодаря авторитету примы-балерины Большого театра ей удалось выяснить адрес лагеря, куда этапировали нас с мамой, и получить разрешение посетить сестру, чтобы забрать у нее ребенка. В одном из кабинетов выдали конверт с надписью «Акмолинск», который надлежало вручить начальнику лагеря. Лагерь носил экзотическое название АЛЖИР, что означало Акмолинский лагерь жен изменников Родины. Сюда прибывали эшелоны с заключенными матерями, женами и сестрами арестованных маршалов, генералов, наркомов, ученых, писателей, врачей, инженеров… По своему составу АЛЖИР был одним из самых уникальных женских лагерей.

С письмом из прокуратуры Мита отправилась на Казанский вокзал. Как она потом вспоминала, вокзал был похож на муравейник: тысячи людей пытались уехать кто куда. Под ногами хрустели вши. Все кассы оказались закрыты.

И снова помогла орденская книжка. Раз в год орденоносцам полагался бесплатный железнодорожный билет.

До Акмолинска Мита добиралась четверо суток через степь, потом еще несколько часов — за рулем лагерного грузовика. Тощий до прозрачности солдатик, крутивший баранку восемнадцать часов кряду, казалось, вот-вот заснет на ходу и машина, набитая возвращавшимися в лагерь с работ, свалится в канаву. Тогда храбрая Мита, которая умела водить автомобиль, сама села за руль. Измотанный парнишка перелез на пассажирское место и моментально уснул. Да так крепко, что Мита еле-еле растолкала его, заметив еще издалека сторожевые вышки. Можно представить себе удивление охранников, если бы они увидели за рулем грузовика балерину!

Вручив начальнику лагеря письмо, Мита приготовилась ждать сестру. Прошел час, другой… не ведут! Оказалось, мама потеряла сознание, когда получила известие о приезде Суламифи. Понадобилось время, чтобы ее, ослабленную, привести в чувство.

После приветствий и объятий Мита заявила:

— Я приехала за Азариком!

Услышав это, мама опустила в пол свои большие выразительные глаза. По ее лицу стало ясно: увозить меня нельзя ни в коем случае. Она числилась кормящей матерью, и тюремщики иногда освобождали ее от тяжелых работ.

Конечно, узницы АЛЖИРа не рыли Беломорканал, но их условия существования ужасали. Неподалеку от лагеря находилось озеро, заросшее камышом. Сбор камыша под усиленным конвоем был основным занятием узниц АЛЖИРа. Стоя по пояс в воде, они рубили жесткие стебли, которые плохо поддавались ударам ножа. Затем камыши собирали в вязанки по двадцать пять килограмм и волокли на себе обратно в лагерь, где использовали для отопления бараков или изготовления подстилок. Каждая заключенная должна была собрать по сорок вязанок в день. Эти совершенно бесполезные усилия не приносили государству никакой пользы, разве что освобождали от необходимости обеспечивать лагерь дровами.

Наличие грудного ребенка оберегало маму от тяжелых работ. Таким образом, я спасал ее, а она спасала меня.

В 1939 году был организован грандиозный эстрадный ансамбль при Центральном клубе НКВД. К созданию ансамбля были привлечены самые громкие имена: Сергей Юткевич и Рубен Симонов отвечали за постановку программы, сценографию поручили Петру Вильямсу, за хор взялся Александр Свешников, музыку для ансамбля, хотел он того или нет, сочинял Дмитрий Шостакович. Танцевальным цехом заведовал Асаф Мессерер. Он-то после очередной премьеры в Центральном клубе НКВД и попросил у секретаря наркома внутренних дел СССР аудиенции у товарища Меркулова, заместителя народного комиссара. Секретарь пообещал это устроить. Правда, сам тишайший и скромнейший Асаф не рискнул отправиться на встречу с заместителем Берии, и вот в кабинет Всеволода Николаевича Меркулова устремилась бесстрашная Мита.

В своих воспоминаниях она писала:

«На меня Меркулов посматривал липким, раздевающим взглядом, но рук не распускал.

— Видел вас на сцене, — очень медленно, почти по буквам произнес он.

Я продолжала причитать: младенец-то не виновен. Ведь законы у нас гуманные…

Выслушав рассказ о мытарствах Рахили, Меркулов неожиданно молвил веско:

— Примем меры. Сможете поехать, перевезти сестру. Будет дано указание».

И случилось невозможное: маму освободили из АЛЖИРа и отправили в ссылку в Чимкент под гласный надзор милиции, заменив восемь лет трудовых лагерей на восемь же лет вольного поселения в пределах Казахстана.

Я был слишком мал, чтобы запомнить подробности долгожданного освобождения, поэтому снова позволю себе обратиться к дневникам моей мамы:

«Мне сказали, что видели Миту. Я побежала к „проходной“. Тысячи женщин прильнули к стене проволочного заграждения. Я спустила с рук Азарика, и он через проходную выбежал к Мите. Он бежал навстречу ей, расправив ручки, как будто знал ее, а она бежала к нему. Женщины зарыдали в голос. Я стояла, как окаменелая, не веря в то, что вижу. Те, кто был в этом лагере из моих близких знакомых, при каждой встрече со мной уже на воле вспоминали эту незабываемую картину. Люба Бабицкая, с которой я иногда сейчас встречаюсь, всегда говорит, что в ушах у нее стоит этот вой и рыдания женщин, а перед глазами — бегущий к Мите Азарик».

Первые мои шаги были сделаны по акмолинской земле, и там же я произнес свои первые осознанные слова: «Хочу за зону». Зоной был лагерь. Но иногда опутанные колючей проволокой ворота открывались, и передо мной представал во всем своем многообразии совершенно другой мир — с высоченными тополями, со степью до горизонта, с жуками и кузнечиками, с бескрайним синим небом и плывущими по нему облаками. Под впечатлением от этой картины я, маленький, задрав голову кверху, завороженно произносил:

— Какое красивое небо на небе, как вата!

Сам я, конечно, не помню ни этих своих слов, ни лагеря, от которого у меня сохранились на всю жизнь лишь неосознанный страх собачьего лая и боязнь военной формы.

Попав в 2010 году по приглашению Нурсултана Назарбаева на форум «Память во имя будущего» в Астану, бывший Акмолинск, я пытался сопоставить то, что вижу, с мамиными воспоминаниями. Но не сохранилось ни бараков, в которых ютились узницы АЛЖИРа, ни ворот с колючей проволокой… Мы пошли по степи, вдоль арыка. Поразил гомон и гам воронья. По казахским преданиям, там, где пролилась кровь, воронье продолжает гнездиться еще двести лет.