Разоружиться перед партией

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

У этого выражения было довольно много родственных словесных оборотов: «Покаяться», «Признать ошибки», «Отмежеваться».

Почти все они довольно рано стали предметом иронического глумления.

Уже в 1932 году Ильф и Петров в фельетоне «Идеологическая пеня» издевались над ритуалом обязательных «отмежеваний»:

? Необходимо помнить, что на сочинителей, не отмежевавшихся своевременно, начисляется идеологическая пеня 0,2 (ноль целых, две десятых) ругательной статьи на печатный лист художественной прозы.

И для литераторов, еще не овладевших техникой отречения от своих произведений, предлагали различные варианты готовых, клишированных «литотмежеваний», среди которых был даже один стихотворный:

Спешу признать с улыбкой хмурой

Мой сборничек «Котлы и трубы»

Приспособленческой халтурой,

Отлакированной и грубой.

В середине 30-х на ту же тему был сочинен иронический перифраз, который по справедливости должен считаться одной из жемчужин тогдашнего интеллигентского фольклора:

Он по-марксистски совершенно

Мог изъясняться и писал,

Легко ошибки признавал

И каялся непринужденно.

В литературной среде волна таких массовых покаяний поднялась в 1929 году, в связи с так называемым делом Пильняка и Замятина. «Дело» это, а лучше сказать, кампания (едва ли не первая из известных нам идеологических кампаний) обозначила некий исторический рубеж, резко отделив один историко-литературный период от другого.

Поводом для начала этой кампании стала публикация в зарубежных — эмигрантских — изданиях романа Евгения Замятина «Мы» и повести Бориса Пильняка «Красное дерево». Но дело было не в Пильняке и Замятине. Главная цель кампании (и она была достигнута) состояла в том, чтобы покончить с сохраняющейся еще тогда иллюзией отдельного существования литературы от государства.

Литераторы «намек» поняли.

Вот как несколькими годами позже (в 1933 году) вспоминал об этом один из главных фигурантов того громкого «дела» — Е.И. Замятин:

? Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»), основатель и теоретик формализма Шкловский отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм и объявляли свою организацию распущенной; старый антропософ Андрей Белый печатно клялся в том, что он в сущности антропософический марксист… Особенно благоприятную почву для себя эта эпидемия нашла в Москве, легче поддающейся эмоциям: среди петербургских писателей — флагелланты были исключением.

(Е. Замятин. Москва — Петербург)

Дело было, конечно, не в эмоциях, а в той общественной атмосфере, которую создавала — и создала — власть не только в Москве (и так и не ставшем исключением из общего правила Петербурге), но — во всей стране.

Ключевым словом в этом рассуждении Замятина было слово «флагеллант» — ученый термин, обозначающий средневекового религиозного аскета-фанатика, подвергающего себя публичному самобичеванию ради искупления грехов. Но наши флагелланты никакими религиозными фанатиками, конечно, не были. Они были жертвами. Жертвами обязательного ритуального действа, которое, конечно, тоже можно было бы назвать флагелляцией, но гораздо уместнее тут будет наше, коренное, гораздо более нам понятное словцо — порка.

Именно так это и было понято народом (во всяком случае лучшей его частью), о чем может свидетельствовать такой, например, анекдот:

? Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия Павловича Берия и говорит:

— Скажи, Лаврентий, ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?

— Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий.

— А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь.

— Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен.

— А в интеллигенции?

— В интеллигенции — тем более. Хотите сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.

— Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, даже революцию…

— А вот увидите! — говорит Лаврентий.

В общем, уговорил, подлец.

Объявили.

На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами.

— Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты, братец, со своими экспериментами.

— Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе.

Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает:

МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!

Это, конечно, аллегория. Но ритуал публичной порки со временем стал одной из главных примет советской жизни. И не только в среде писателей или академиков.

Этот ритуал прилюдной флагелляции — уже не в интеллигентском, а, так сказать, в простонародном варианте — изобразил (в более поздние времена) Александр Галич:

Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать.

Вот стою я перед вами, словно голенький,

Да, я с племянницей гулял с тети-Пашиной,

И в «Пекин» ее водил, и в Сокольники,

И в моральном, говорю, моем облике

Есть растленное влияние Запада,

Но живем ведь, говорю, не на облаке,

Это ж только, говорю, соль без запаха!

Долгое время я думал, что чуть ли не с детства бывшее у меня на слуху выражение «разоружиться перед партией» целиком исчерпывается вот этим самым ритуалом. Наивно полагал, что вот так вот заголиться перед коллективом — это и значит «разоружиться».

Оказалось, что — нет. Что словесная формула эта несет в себе иной, более глубокий и вполне конкретный смысл.

* * *

Впрямую столкнулся я с этой формулой в конце 60-х, в эпоху так называемого «подписантства».

Эпоха эта началась с попытки группы писателей вступиться за арестованных коллег — Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Было сочинено и отправлено в высокие инстанции письмо в их защиту. Подписали это письмо что-то около восьмидесяти членов Союза писателей, в числе которых был и я. Письмо было, на мой взгляд, довольно глупое. Вместо того чтобы объяснить начальству, что писателя за его сочинения можно судить, как учил классик, лишь судом, им самим над собою признанным, мы заявляли, что готовы взять своих провинившихся коллег на поруки. (Была тогда такая форма: коллектив предприятия мог взять на поруки какого-нибудь проворовавшегося или по пьянке надебоширившего своего члена и тем самым спасти его от тюрьмы.) Сочинив и отправив наверх такое письмо, мы тем самым как бы признавали вину арестованных писателей перед обществом.

Я назвал это обращение к начальству глупым, но тут проявилась не столько глупость авторов подписанного нами текста, сколько общая наша, всем нам свойственная робость. Казавшаяся тогда, да и не только казавшаяся, но и на самом деле бывшая по тем временам несказанной смелостью. Ведь письмо это было первым в череде последовавших за ним в те годы, и каждое последующее было смелее предыдущего. Там «подписанты» уже не просили, а — требовали. Что же касается этого — первого — письма, то, будь оно чуть смелее, под ним никогда не поставили бы своих подписей аж целых восемьдесят писателей: хорошо, если бы таких смельчаков набралось с десяток.

Первое письмо начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но письма, как я уже сказал, становились все смелее и решительнее, а реакция начальства — все круче, все суровее. И в какой-то момент к «подписантам» было решено применить санкции.

Я (по беспартийности) отделался каким-то пустяковым выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно.

Друзья уговорили меня подать заявление на туристскую поездку в Болгарию (они собирались туда целой компанией). И вдруг мне стало известно, что меня даже не включили в тот список.

Отказов в выезде за рубеж я тогда наполучал уже много. Но в прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда казалось, в порядке вещей. А тут мне — на самой ранней, самой первой инстанции — отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?

Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам — не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь — довольно известный прозаик.

С ним я был знаком только шапочно, но в отличие от отставного генерала ГБ он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат — литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:

— Ума не приложу… — начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил:

— Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?

Я признался, что да, конечно, подписывал.

— Ну вот, — радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. — Вот тут и зарыта собака. Вам надо, — дружелюбно посоветовал он, — написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.

— Ладно, — сказал я. — Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.

— Тоже неплохо, — улыбнулся он.

К этому, кажется, и свелись все последствия полученного мною тогда выговора.

А вот судьба одного моего тогдашнего приятеля, подписавшего то же письмо, сложилась иначе.

Он, на свою беду, в отличие от меня был членом партии. И ему грозило исключение из ее железных рядов.

Чем была тогда чревата такая — крайняя — мера, объяснять не надо. Это была гражданская смерть. Волчий билет.

Поэтому, узнав от этого моего приятеля, что он решил признать ошибки, покаяться, я не удивился. И не счел себя вправе отговаривать его, а тем более указывать ему на постыдность такого покаяния. Но когда он дал мне прочесть какой-то — видать, уже далеко не первый — вариант своего покаянного письма, я бы потрясен.

Боже! Чего только он там не понаписал о себе! Как только себя не обгадил!

— А нельзя ли было… — осторожно начал я.

— Нельзя! — жестко оборвал меня он. И я понял, что все способы сохранить «и в подлости остатки благородства» были уже испробованы им и беспощадно отринуты партийным начальством.

Признаться, про себя я подумал, что лучше уж было бы ему не подписывать того письма, сразу смириться с тем, что такие гражданские доблести ему — члену великой партии — не по зубам. Но ему я этого, разумеется, не сказал, а только выразил уверенность, что такой ценой свой партийный билет он, конечно же, сохранит.

Увы, я ошибся.

На бюро райкома его все-таки исключили. С той вот самой формулировкой: не разоружился перед партией.

Услыхав об этом, я — по беспартийной своей наивности — воспринял случившееся как проявление какого-то изощренного партийного садизма, увидел в нем только злобную, жестокую, иезуитскую игру: ведь разоружиться (то есть обгадить себя) больше, чем мой приятель сделал это в своем покаянном письме, было просто невозможно.

На самом деле, однако, ларчик открывался куда как проще.

Главный, непрощеный грех моего приятеля заключался в том, что, обгадив себя с ног до головы, он не смог переступить последней черты: отказался назвать того, кто дал ему подписать то злополучное письмо. То есть — заложить товарища. Попросту говоря, совершить предательство.

Вот, оказывается, что она означала — эта не сразу понятая мною формула: «разоружиться перед партией».

Обо всех этих делах тот мой бывший приятель наверняка уже давно забыл. В последние годы он ударился в православие и теперь в своих статьях (он — известный литературовед) сурово осуждает Пушкина за то, что тот недостаточно решительно отмежевывался от своей «Гавриилиады» — юлил, пытался даже свалить свою вину на других. В общем — не разоружился перед Церковью.