Пролетарский интернационализм

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Это была одна из главных идеологем советского новояза и одна из немногих, сохранившихся в его лексиконе до последнего дня существования Советского Союза. (Советских солдат, воевавших в Афганистане, называли «воинами-интернационалистами». И это была не только дань газетной публицистической трескотне. Официальная формула солдатской похоронки гласила: «Погиб при исполнении интернационального долга».)

Но смысл этой словесной формулы не был постоянным. Он менялся. И в конечном счете изменился радикально.

В 1911 году молодой русский журналист Владимир Жаботинский (идеологом и лидером сионизма он станет позже) написал и опубликовал небольшую статью — «Урок юбилея Шевченко».

Урок этот, на взгляд автора статьи, был чрезвычайно важен для будущего (ни много ни мало!) всего человечества.

Начинал он с малого, с пустяка: с язвительного фельетонного глумления над теми, кто не видел особой разницы между русским и украинским языками:

? Одно упрямство, одно мелочное цепляние за отдельные буквы. Что за причуда — писать непременно так: «Думы мои, думы мои, лыхо мени з вами! Чому стали на папери сумнымы рядамы?» — когда можно с таким же успехом написать вот как:

Ах вы думы, мои думы,

Ах, беда мне с вами!

Что стоите на бумаге

Грустными рядами?

Но далее, из этой фельетонной насмешки над последователями тургеневского Пигасова вырастало грозное пророчество. Молодой журналист предрекал, что в недалеком будущем из-за этого «цепляния за отдельные буквы» прольются моря крови, будут рушиться царства и империи.

? Дурь, причуда! Мадьяры сколько лет ведут борьбу за мадьярскую команду в венгерской армии, а всего-то язык команды состоит ровным счетом из семидесяти слов. Из-за семидесяти слов падают министерства, откладываются важнейшие реформы, трещит по шву реки Лейты политическая карта Европы. В венгерском парламенте, среди четырехсот с лишком мадьяр, сидят сорок депутатов из Кроаци и свято хранят свое право говорить с трибуны по-хорватски, то есть на языке, которого никто, кроме них, не понимает и употребление которого в парламенте поэтому, казалось бы, не только бесполезно, но даже вредно для самого хорватского дела. Эти же хорваты подняли бунт, когда венгерское начальство попыталось завести в некоторых правительственных учреждениях Загреба рядом с хорватскими вывесками также и мадьярские: были уличные демонстрации, столкновения с войсками, лилась кровь… Дурь, причуда! — говорим мы, мы, захолустные обыватели захолустной страны, мы, с высоты нашего политического ума и опыта. А не гораздо ли правильнее было бы взглянуть на дело с другой стороны и понять, что с фактами не спорят?.. Вот беснуются чуть ли не целые народы из-за семидесяти слов или десяти вывесок на чужом языке; вот большие поэты, мгновенно теряющие дар Божий, как только попытаются сделать внутри себя маленький, крохотный, невинный подлог: сказать «свет» вместо «cвiт», «buona sera» вместо «bona sera». Это все факты, непреложные явления жизни, которые не изменятся от того, что мы будем их порицать или одобрять. Не порицать и не одобрять их надо, не ставить двойки или пятерки мировому порядку и его проявлениям, а скромненько учиться из них уму-разуму; брать жизнь такою, какой она есть в основе своей, и на этой основе строить наше мировоззрение.

Думаю, что не ошибусь, если скажу, что такой взгляд на национальную проблему в те времена представлялся мелким, провинциальным. Можно даже сказать — местечковым.

Представителям так называемой передовой интеллигенции истинным представлялся тогда принципиально иной взгляд на эту проблему. Этот иной — а лучше сказать противоположный — взгляд сформулировал и последовательно отстаивал во всех своих статьях на эту тему другой Владимир — В.И. Ленин.

? …Среди «вопросов европейской жизни», — писал он в заметке «Веховцы и социализм» (апрель 1913 г.) — социализм стоит на 1-м месте, а национальная борьба — на 9-м… Смешно даже сопоставлять борьбу пролетариата за социализм, явление мировое, с борьбой одной из угнетенных наций восточной Европы против угнетающей ее реакционной буржуазии.

В другой статье, написанной в том же году, вождь мирового пролетариата высказался на эту тему еще определеннее:

? Остается та всемирно-историческая тенденция капитализма к ломке национальных перегородок, к стиранию национальных различий, к ассимилированию наций, которая с каждым десятилетием проявляется все могущественнее, которая составляет один из величайших двигателей, превращающих капитализм в социализм…

Кто не погряз в националистических предрассудках, тот не может не видеть в этом процессе ассимиляции наций капитализмом величайшего исторического процесса, разрушения национальной заскорузлости различных медвежьих углов — особенно в отсталых странах вроде России.

(В. И. Ленин. Критические заметки по национальному вопросу)

Ни в 1911 году, ни в 1913-м, ни даже год спустя, в 1914 году, когда мрачные пророчества Владимира Жаботинского стали уже сбываться, ни тем более в 1917 году никто, конечно, еще не мог всерьез предполагать, что движение мировой истории пойдет не по Ленину, а — по Жаботинскому.

Случилось, однако, именно это.

* * *

В 1957 году Борис Слуцкий — один из последних могикан, сохранивших веру в торжество пролетарского интернационализма, написал такое стихотворение:

Я строю на песке, а тот песок

Еще недавно мне скалой казался.

Он был скалой, для всех скалой остался,

А для меня распался и потек.

Я мог бы руки долу опустить,

Я мог бы отдых пальцам дать корявым.

Я мог бы возмутиться и спросить,

За что меня и по какому праву…

Но верен я строительной программе…

Прижат к стене, вися на волоске,

Я строю на плывущем под ногами,

На уходящем из-под ног песке.

Строки «Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву…» скорее всего имели в виду политику государственного антисемитизма, все прелести которой Борис Слуцкий, конечно, уже испытал к тому времени на собственной шкуре. Но это был не единственный и даже, я думаю, не главный стимул, побудивший его написать такое стихотворение. Главным было то, что фундамент всего здания, которое они возводили, не щадя жизни, как выяснилось, стоял на «плывущем под ногами, на уходящем из-под ног песке». Говоря проще, что сама идея, в которую они так беззаветно верили, оказалась фикцией.

А совсем недавно, уже в нынешнее время, другой поэт написал стихотворение, в основе которого — тот же образ, та же материализовавшаяся метафора:

Ветхозаветные пустыни,

Где жизнь и смерть — на волоске.

Еще кочуют бедуины.

Израиль строит на песке.

Он строит, строит без оглядки.

Но вот прошли невдалеке —

Как хрупки девушки-солдатки!

Израиль строит на песке.

Грозят хамсин или арабы,

Зажав гранату в кулаке.

О чем, поклонники Каабы?

Израиль строит на песке.

Крик муэдзина, глас раввина

Сливаются на ветерке.

Какая пестрая картина!

Израиль строит на песке.

Где проходили караваны,

Вздымая прах из-под копыт,

Взлетают пальмы, как фонтаны,

И рукотворный лес шумит.

На дело рук людей взгляни-ка,

Интернационал стола:

Услада Севера — клубника,

Япончатая мушмала.

Что могут рассказать века мне

На человечьем языке?

Что мир не выстроил на камне —

Израиль строит на песке.

Арабский рынок, шум базарный,

Непредсказуемый Восток.

Но, за доверье благодарный,

Не рассыпается песок.

Автор этого стихотворения — Фазиль Искандер — бесконечно далек от идей сионизма. (Помимо всего прочего, он вырос в мусульманской семье.) Стихотворение написано, что называется, без всякой задней мысли: по живым впечатлениям от поездки по Израилю. И никакого Жаботинского он, наверно, не читал. И о стихотворении Слуцкого, сочиняя эти свои строки, скорее всего даже и не вспомнил.

Но вышло так, что оба эти стихотворения подтверждают одну и ту же — непреложную — истину.

«Скала», на которой зиждилось величественное здание пролетарского интернационализма, обратилась в песок. (От интернационала остался только «интернационал стола».) А песок, на котором возвел свое национальное государство маленький Израиль, стал камнем.

Два эти стихотворения, поставленные рядом, могут служить ярчайшим подтверждением того непреложного факта, что движение мировой истории пошло, как уже было сказано, по Жаботинскому, а не по Ленину.

Выяснилось это, однако, не сразу.

* * *

На заре советской власти словосочетание «пролетарский интернационализм» было антонимом «патриотизму», который рассматривался тогда как понятие контрреволюционное, поскольку пролетарии, как утверждали основоположники научного коммунизма, не имеют отечества. Пролетарии не должны были желать победы своему отечеству ни в войне с Японией в 1905 году, ни войне с Германией в 1914-м. Напротив, они должны были желать своим соотечественникам поражения в этих войнах, поскольку такое поражение должно было приблизить зарю мировой революции.

Мировая революция, однако, все запаздывала, и новым идеологам великого учения пришлось выдвинуть тезис о возможности победы социализма в одной, отдельно взятой стране.

И тут вдруг выяснилось, что у пролетариев есть отечество.

Этим их отечеством стал Советский Союз, получивший в тогдашнем советском новоязе наименование международного отечества трудящихся.

Жители Советского Союза теперь не только не должны были бояться прослыть патриотами: они просто обязаны были ими быть.

Но, выполняя свой патриотический долг, укрепляя обороноспособность нашей родины, защищая ее границы (на Халхин-Голе и у озера Хасан), они защищали не свое отечество, а вот это самое международное отечество трудящихся. Что же касается пролетариев других стран, то они, согласно тому же великому учению, должны были оставаться пораженцами по отношению к войнам, которые вели их страны.

Даже во время войны с Гитлером вожди Французской компартии на первых порах не осмеливались призывать французских рабочих к сопротивлению, поскольку международное отечество трудящихся было тогда союзником гитлеровской Германии.

А когда началась наша война, когда Гитлер совершил свое «вероломное нападение» на Советский Союз, я (мне было тогда 14 лет), как и все мои сверстники, был уверен, что немецкие пролетарии ни за что не станут воевать с русскими своими братьями по классу.

И даже месяцы спустя, когда суровая реальность, казалось бы, должна была окончательно развеять эти наши наивные детские иллюзии, долго еще ходили легенды о каких-то немецких рабочих, которые там, в Германии, на заводах, где делались бомбы или снаряды, вместо боевой начинки вкладывали туда письма и записки о международной пролетарской солидарности и своей ненависти к войне, которую империалисты развязали против международного отечества трудящихся.

Вера эта была внушена нам антифашистскими фильмами: «Карл Брунер», «Профессор Мамлок», «Семья Оппенгейм». О первых двух у меня сохранились только смутные детские воспоминания. А с третьим мне пришлось столкнуться совсем недавно — ни мало ни много шесть десятков лет спустя, после того как я увидел его впервые.

* * *

Было это зимой 1997 года. Меня пригласили на телевидение: принять участие в беседе — в прямом эфире — об этом старом фильме, сделанном по знаменитому шестьдесят лет тому назад роману Лиона Фейхтвангера.

В это время у нас уже вовсю действовали наши, отечественные фашисты. И «Майн кампф» Гитлера открыто лежала на книжных лотках, и газетки фашистские выходили, и штурмовики-чернорубашечники мелькали на экранах телевизоров. Поэтому принять участие в обсуждении давнего антифашистского фильма показалось мне не бессмысленным: соблазнительно было, как принято у нас говорить в таких случаях, использовать высокую трибуну, чтобы врезать как следует с телеэкрана — не столько даже распоясавшимся фашистским молодчикам, сколько нашим правоохранительным органам, не умеющим, а скорее — не желающим сделать им укорот.

Забегая вперед, сразу скажу, что эти мои благородные планы с треском провалились. И не по чьей-нибудь, а исключительно по моей собственной вине.

Получив приглашение, я намекнул, что фильм помню смутно и нехудо бы, чтобы перед началом передачи мне его показали. Меня заверили, что это непременно будет сделано.

Фильм я смотрел не в одиночестве: со мной был еще один участник предстоящей беседы — высокий молодой красавец нордического типа. Как мне объяснили, знакомя нас, то ли историк, то ли философ.

Во время просмотра мы время от времени обменивались репликами, не слишком лестными для создателей фильма. Что говорить, фильм и в самом деле был из рук вон: плоский, примитивный, плакатный.

Глядя на экран, я вспомнил забавный случай из нашей литинститутской жизни. Со мной на одном курсе учился Алексей Марков, будущий видный в Союзе писателей антисемит, получивший за это — по аналогии с известным думским черносотенцем — прозвище «Марков Второй». На экзамене по западной литературе ему досталась драма Лессинга «Натан Мудрый». Требования экзаменаторов к нам были тогда не шибко высокими, и от Маркова профессор хотел добиться только одного: чтобы он хотя бы более или менее внятно сказал, в чем смысл Лессинговой драмы, про что она. Алексей долго думал, потел, мялся (Лессинга он, конечно, ни при какой погоде не читал) и, наконец, собравшись с духом, выпалил:

— За евреев!

Содержание «Натана Мудрого» в эту краткую формулу, конечно, не укладывалось. Но содержание фильма, который мы с молодым историком (или философом) в тот день смотрели, могло в нее уложиться без особых потерь. Об этом мы и переговаривались с моим юным коллегой во время просмотра. Не столько словами, сколько междометиями и разными скептическими похмыкиваниями. Но общий настрой этих похмыкиваний нам обоим был ясен, и немудрено, что к концу просмотра я уже стал воспринимать своего товарища по несчастью как человека примерно одних со мною вкусов, взглядов и настроений.

Это была ошибка.

Как только просмотр кончился и началась наша беседа перед телекамерой, так сразу же выяснилось, что к фашизму мой молодой философ относится совсем не так, как я. Иначе.

В отличие от меня он, судя по его речам, не испытывал к этому социальному явлению ни малейшей антипатии. Временами мне даже казалось, что он фашизму скорее симпатизирует.

Честно говоря, я и сейчас не могу с уверенностью утверждать, что мне случилось в тот раз беседовать с убежденным молодым фашистом. Не исключаю, что тогдашним моим собеседником был просто молодой болван-интеллектуал, кокетничающий своей философской беспристрастностью. Но, как бы то ни было, фашистов он защищал. Он искренно старался их понять, а значит — простить. Он уверял, что с фашизмом все не так просто. Что это сложное и отнюдь не однозначное духовное явление. Он ссылался при этом на Гауптмана и Гамсуна, на Ницше и Хайдеггера. Он сыпал и другими, совершенно неизвестными мне именами.

А фильм, о котором шла речь, — повторю еще раз, — и в самом деле был примитивен до крайности, и защищать его было трудно. А времени на ответ у меня оставалось уже совсем мало. И был это — напоминаю! — прямой эфир…

Короче говоря, осталось у меня от той беседы гадостное ощущение полного, постыдного моего провала.

Этим своим ощущением я делился со всеми, кому случилось увидеть меня в тот час на экране телевизора. Одни меня утешали, другие поругивали. Но самое сильное впечатление на меня произвела реакция одного моего приятеля.

— Знал бы я заранее про эту вашу беседу, — сказал он, — я бы сообщил вам один факт… Думаю, он там пришелся бы вам очень кстати… Я ведь остался жив благодаря этому самому фильму…

Я изумленно на него уставился.

И он рассказал.

Перед войной он с матерью жил где-то близ западной нашей границы. Когда война началась, никакой организованной эвакуации населения там уже не было. Кто хотел — и мог — уходил. Кто не хотел или не мог уйти — оставался.

Оставались многие. В том числе, кстати говоря, и евреи, не верившие советской пропаганде. Они были уверены, что слухи об антисемитской политике гитлеровцев сильно преувеличены.

Все они, конечно, погибли.

Ситуация эта была хорошо мне знакома, поскольку такой же смертью погибли мои родные дед и бабка. Они жили не так близко от границы и вполне могли уехать. Но дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне. Это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь». (Так называлось местечко, где они жили.) Смерть их была ужасна: очевидцы рассказывали, что после расстрела нацистами местных евреев на месте захоронения их тел несколько суток шевелилась земля.

Приятель мой, рассказывавший мне свою историю, как я уже сказал, жил у самой границы, и жители тех мест, казалось бы, могли быть посообразительнее, чем моя бабушка. Но некоторые из них тоже надеялись, что Сталин их в обиду не даст, а другие, точь-в-точь как мой дед, верили, что культурные немцы ничего плохого им не сделают.

Приятель, рассказавший мне эту историю, в тех дискуссиях участия не принимал, поскольку было ему тогда чуть меньше года. Но мама его для себя этот вопрос решила сразу, без колебаний. Дело в том, что незадолго до того она видела фильм «Семья Оппенгейм». И именно поэтому, не рассуждая, она взяла на руки своего годовалого сына и — пешком — ушла с ним на восток.

— Вот почему, — закончил он свой рассказ, — я, ничуть не преувеличивая, могу сказать, что остался жив благодаря вот этому самому плохому фильму.

* * *

Как я уже сказал, фильм и в самом деле был плохой. Поражающий своей прямо-таки детской наивностью.

Но это сейчас мы все такие умные. А тогда, в июне 41-го, не только я и мои сверстники — тринадцатилетние и четырнадцатилетние подростки — верили, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих русских братьев по классу. В это верили и многие вполне взрослые и даже немолодые люди.

Вера эта выросла из сознания, что страна, в которой мы живем, и в самом деле — неслыханная, небывалая, не похожая ни на какие другие страны и государства.

Даже Пастернак, славящийся — и даже слегка кокетничающий — своей принципиальной аполитичностью («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), и тот захлебывался от восторга:

? …Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство.

(Борис Пастернак. Охранная грамота)

В чем состояла эта неслыханность, небывалость, непохожесть нашей страны на все другие страны и государства, как бывшие, так и настоящие, с присущей ему — плакатной — простотой и ясностью выразил Маяковский:

Перед нашею

          республикой

                    стоят богатые.

Но как постичь ее?

И вопросам

          разнедоуменным

                    нет числа:

что это

          за нация такая

                    «социалистичья»

и что это за

          «соци-

               алистическое отечество»?..

Приятно

      русскому

            с русским обняться, —

                           но у вас

                               и имя «Россия»

                                      утеряно.

Что это за

       отечество

               у забывших об нации?

Какая нация у вас?

              Коминтерина?

В голосе поэта снисходительное презрение: им, гагарам, недоступно… Где им понять, что именно ради этой великой цели, ради этого маячившего вдалеке ослепительного сияния и шли они на пытки, на мученическую смерть, когда их кидали в паровозные топки и «рот заливали свинцом и оловом»:

Мы живем,

       зажатые

              железной клятвой.

За нее —

       на крест,

              и пулею чешите:

это —

       чтобы в мире

              без России,

                       без Латвии,

жить единым

          человечьим общежитьем.

Маяковского часто обвиняли в авангардизме (не только эстетическом, но и политическом). Да он и сам не скрывал, что «оторвался от масс», слишком далеко «забежал вперед», обогнал свое время:

Мне скучно здесь

            одному

                 впереди.

Поэту не надо

          многого.

Пусть только

         время

             скорей родит

такого, как я,

          быстроногого.

Но в этой своей вере в грядущую жизнь «без Россий, без Латвий» Маяковский был не одинок. Фанатиков этой новой веры тогда было много.

? Однажды к ним пришла большая компания, ватага, как говорил Крымов. Две полные и низкорослые круглолицые ученые женщины из Института мирового хозяйства, индус, которого прозвали Николаем Ивановичем, испанец, англичанин, француз…

Решили, что каждый споет на своем родном языке.

Запел Шарль, журналист, друг Барбюса, в неряшливом, помятом пиджаке, со спутанными волосами, падающими на лоб… Его песенка с нарочито простыми, детски наивными словами трогала своей недоуменной грустью.

Потом запел Фриц Гаккен, просидевший полжизни в тюрьмах, профессор-экономист, высокий, с сухим длинным лицом. Он пел, положив на стол сжатые кулаки, известную по исполнению Эрнста Буша песню «Wir sind die Moorsoldaten». Песенка обреченных на смерть. И чем дольше он пел, тем угрюмей становилось выражение его лица. Он, видимо, считал, что поет песню о самом себе, о своей судьбе…

Когда предложили петь испанцу, он закашлялся, а потом встал руки по швам и запел «Интернационал».

Все поднялись и, стоя, запели каждый на своем языке.

Женя была охвачена общим торжественным чувством. Она увидела, как по щекам Крымова сбежали две слезы.

(Василий Гроссман. Жизнь и судьба)

Ну, это, положим, коминтерновцы, профессиональные революционеры. Интеллигенты к тому же. А простым-то людям, рабочим от станка, крестьянам от сохи, — им-то эта великая идея небось была до лампочки?

Как бы не так!

Вспомним платоновского Степана Копенкина, который свою лошадь по имени Пролетарская Сила любил больше жизни, но ценил ее все-таки «третьим разрядом». На втором месте в его шкале ценностей была — Революция. А на первом — Роза Люксембург.

? Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов…

— Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию…

Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней.

Горячая тоска сосредоточенно скоплялась в нем, и не случался подвиг, чтобы утолить одинокое тело Копенкина.

— Роза! — жалобно вскрикивал Копенкин, пугая коня, и плакал в пустых местах крупными, бессчетными слезами, которые потом сами просыхали.

Поглотившая все его существо вера в Мировую Революцию, претворившаяся в религиозную любовь к Розе Люксембург, разжигает в душе Копенкина бешеное пламя ненависти не только к врагам, но и ко всем, кто не разделяет его «тоски по Розе»:

? — Роза! — уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет.

(Андрей Платонов. Чевенгур)

Эта бешеная страсть роднит Копенкина с шолоховским Макаром Нагульновым:

? — Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порешу! — вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена.

Это бешенство — не что иное, как оборотная сторона все той же великой мечты. И когда речь заходит о ней — о главной мечте его жизни, — в голосе Нагульнова вдруг начинает звучать совсем вроде ему несвойственная нежность:

? — Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду…

Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал:

— Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой срамоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно смуглявые, и все одинаковые. Я об этом иной раз ночами думаю…

(М. Шолохов. Поднятая целина)

Это была не только мечта.

Было время, когда казалось, что это — уже состоявшаяся, сбывшаяся, навсегда пришедшая в мир и утвердившаяся в нем новая реальность. И когда Маяковский без особой печали констатировал, что у нас «и самое имя Россия — утеряно», он тоже не был одиночкой, обогнавшим свое время. Так в то время тоже думали многие. Чуть ли не все:

? ТАТАРОВ. Это правда, что в России уничтожают интеллигенцию?..

ЛЕЛЯ. Теперь ведь России нет.

ТАТАРОВ. Как нет России?!

ЛЕЛЯ. Есть Союз Советских Республик.

ТАТАРОВ. Ну, да. Новое название.

ЛЕЛЯ. Нет, это иначе. Если завтра произойдет революция в Европе… скажем: в Польше или Германии… тогда эта часть войдет в состав Союза. Какая же это Россия, если это Польша или Германия?

(Юрий Олеша. Список благодеяний)

Но так не вышло.

Это выяснилось довольно быстро: по прошествии одного-двух десятилетий.

«Единая и неделимая» постепенно обрела свой прежний облик. Присоединили прибалтов. Снова (кажется, уже в четвертый раз?) разделили Польшу. Вернули Бессарабию. Не совсем ладно вышло с Финляндией: проклятые чухонцы упорно не хотели присоединяться. Но, в конце концов, и это можно было объяснить в традиционном великодержавном духе: Александр Первый даровал финнам сейм, Ленин предоставил им независимость. Так что и тут все развивалось в русле давних традиций.

Представление, что Советский Союз будет все расти и расти, пока не превратится во Всемирный Союз Советских Республик, очень скоро обнаружило свою несостоятельность. Польша так и осталась Польшей, Германия — Германией. Даже претерпев насильственные разделы и став послушными сателлитами Москвы, в состав Союза Советских Республик они так и не вошли.

Случилось то, что должно было случиться. Россия достигла своих прежних имперских границ, и на этом вся «мировая революция» закончилась. И слово «СССР» сразу утратило свой таинственный, мистический, сакраментальный смысл. Стало восприниматься как точный синоним слова «Россия», как ее официальное наименование. (Подобно тому как США является официальным наименованием бытового, разговорного, общеупотребительного — Америка.)

И постепенно в лексикон даже самых оголтелых пролетарских интернационалистов вернулось старое, почти уже забытое слово — «Родина».

На первых порах, правда, оно еще как-то сопрягалось с идеей грядущей мировой революции:

Мир яблоком, созревшим на оконце,

Казался нам…

На выпуклых боках —

Где Родина — там красный цвет от солнца,

А остальное — зелено пока…

(Николай Майоров)

Но все чаще звучало так, что уже и понять было нельзя, какое пламя пылает в душе юного интернационалиста — мечта о «земшарной республике Советов» или нечто совсем иное, гораздо более простое и понятное:

Но мы еще дойдем до Ганга,

Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя.

Павел Коган — автор этих, ставших знаменитыми строк — хотел, конечно, пасть в боях за дорогую его сердцу «земшарную республику Советов».

Но от его мечты «дойти до Ганга» веет чем-то совсем иным. Увы, давно и хорошо знакомым:

Москва, и град Петров, и Константинов град —

Вот царства русского заветные столицы…

Но где предел ему? И где его границы

На север, на восток, на юг и на закат?

Грядущим временам судьбы их обличат…

Семь внутренних морей и семь великих рек!..

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая —

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…

Вот царство русское… и не пройдет вовек,

Как то провидел Дух и Даниил предрек.

(Федор Тютчев. Русская география)

Это ни в малой степени не было случайным совпадением. «Интернационалистическая идея», владевшая душой Павла Когана, не случайно слилась с мечтой сугубо патриотического и даже националистического толка:

? Самый интернационализм русской коммунистической революции — чисто русский, национальный. Я склонен думать, что даже активное участие евреев в русском коммунизме очень характерно для России и для русского народа. Русский мессианизм родствен еврейскому мессианизму…

Русский народ не осуществил своей мессианской идеи о Москве как Третьем Риме. Религиозный раскол XVII века обнаружил, что Московское царство не есть Третий Рим… Мессианская идея русского народа приняла или апокалиптическую форму, или форму революционную. И вот произошло изумительное в судьбе русского народа событие. Вместо Третьего Рима в России удалось осуществить Третий Интернационал, и на Третий Интернационал перешли многие черты Третьего Рима. Третий Интернационал есть тоже священное царство, и оно тоже основано на ортодоксальной вере… Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея.

(Николай Бердяев. Истоки и смысл русского коммунизма)

Пламя Третьего Интернационала довольно быстро зачахло и вскоре погасло. Но у тех, кто был взращен на этих идеях, сознание своей исторической миссии, своего мессианского предназначения, своей роли в мировой истории — осталось.

Кардинально изменилось, однако, не только понимание этой роли.

В 20-е и даже в 30-е годы идея всемирного интернационального братства («Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать») была радостным душевным порывом:

? — Ну, вы же помните обстановку тех лет! — горячо рассказывал Вася. — Идет испанская война! Фашисты — в Университетстком городке. Интербригада! Гвадалахара, Харама, Теруэль! Разве усидишь? Мы требуем, чтобы нас учили испанскому языку — нет, учат немецкому. Я достаю учебник, словарь, запускаю зачеты, экзамены — учу испанский. Я чувствую по всей ситуации, что мы там участвуем, да революционная совесть не позволит нам остаться в стороне… Как же мне туда попасть? Очевидно, что просто бежать в Одессу и садиться на корабль — это мальчишество, да и пограничники. И вот я — к начальнику четвертой части военкомата, третьей части, второй части, первой части: пошлите меня в Испанию!..

(А. Солженицын. Случай на станции Кречетовка)

Полвека спустя это воспринималось уже как вековечная постылая обязанность, тяжкий крест, чуть ли не национальное проклятье:

? ОНА. Откуда, откуда в вас эта обида?

ОН. Должно быть, я с нею явился на свет. Мой прадед передал ее деду, мой дед — отцу, мой отец — мне… Наверно, не нужна нам Европа, а мы и подавно ей не нужны.

ОНА. О да, я читала у ваших классиков, что у России — особый путь.

ОН. Понять бы — путь это или крест. Я здесь смотрю на этих людей. Все беззаботны, все веселятся, им нет до меня никакого дела. Радуются морю и солнцу, тому, что уходит двадцатый век. А что они знают про двадцать первый? Про Азию с ее полумесяцем? Про Африку, пухнущую от голода? Двадцатый век еще им покажется легкой авантюрной прогулкой. И вот тогда они вспомнят про нас. Как всякий раз вспоминали их предки, когда их надо было спасать. От Чингисхана, от Наполеона, от Гитлера, от любой чумы. Стоит ей где-нибудь запылать и — «значит, нам туда дорога». И надевай свою гимнастерку и залезай в свою кирзу.

ОНА. Скажите, не приходило вам в голову однажды помочь самим себе?

Пьеса Леонида Зорина, из которой я взял этот диалог, называется «Послевкусие». Применительно к главной ее драматургической коллизии слово это воспринимается как обозначение горького итога отношений между НИМ и ЕЮ. Но в контексте только что процитированного разговора оно вдруг обретает иной, куда более широкий и емкий смысл. Это «послевкусие» — тяжкое похмелье в чужом пиру, горькое отрезвление от некоего всемирно-исторического заблуждения, которому не только герой пьесы, но и все его соотечественники исстари приносили в жертву себя, свои жизни, свои человеческие судьбы.

Что же касается идеи международной пролетарской солидарности, то примерно к концу 60-х она уже настолько выродилась, что окончательно перешла в разряд комического: стала предметом разного рода насмешек, иронических шпилек, шутливых розыгрышей.

Вот, например, такая история.

* * *

Приехала в Париж группа советских писателей. А в Париже в это время была забастовка. Бастовали рабочие завода «Рено». Они были недовольны тем, что администрация завода слишком далеко от заводских ворот расположила стоянку для их автомобилей. Им не нравилось, что от стоянки им еще приходилось некоторое расстояние идти пешком.

Причина забастовки сильно позабавила наших писателей. Кое-кто даже позволил себе некоторые шуточки по этому поводу, что сильно не нравилось руководителю группы.

Руководителем был Александр Исбах — человек скорее простодушный, чем умный. (Бывшие его сокамерники рассказывали, что, возвращаясь в камеру после очередного допроса, избитый до полусмерти, он постоянно повторял: «Мы должны помогать следствию, это наш партийный долг».)

А главным шутником был Александр Альфредович Бек. Он был шутником высочайшего класса, что проявлялось, в частности, в том, что никогда нельзя было понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Самую уморительную чепуху он ухитрялся нести с такой убедительной серьезностью, что люди и поумнее Исбаха попадались на эту удочку.

И вот Бек говорит:

— Меня очень тревожит эта забастовка. Я считаю, что мы не имеем права оставаться в стороне.

— Что вы хотите сказать? — испугался Исбах.

— Я считаю, что мы должны помочь французским товарищам, — объяснил Бек.

— Товарищ Бек! — нервно осадил его Исбах. — Это сугубо внутреннее дело французских рабочих. Мы тут совершенно ни при чем.

— То есть как это ни при чем? — удивился Бек. — А как же международная пролетарская солидарность?

— Товарищ Бек! — еще больше занервничал Исбах. — Мы не занимаемся экспортом революции.

— Но ведь мы помогли только что нашим чешским товарищам, — возразил Бек.

Упоминание о вводе советских войск в Чехословакию лишило бедного Исбаха последних остатков разума.

— Чешские товарищи нас попросили… Они к нам обратились… — не найдя других аргументов, лепетал он.

— О, за этим дело не станет, — парировал Бек. — Это я вам сейчас устрою! Мы обратимся в стачечный комитет, скажем, что хотим поддержать их требования, и они, конечно, согласятся сделать вид, что инициатива исходит от них…

Исбах был уже близок к инфаркту (или к инсульту), когда Александр Альфредович наконец сжалился над ним и признался, что шутит.

Но Исбах, кажется, не очень в это поверил. И до самого конца поездки поглядывал на Бека с опаской. Кто его знает! А вдруг и в самом деле пойдет к французам и попросит их, чтобы они обратились к нам за помощью?

* * *

Рассказав эту историю, я уже готов был написать, что в последние годы существования Советского Союза словосочетание «пролетарский интернационализм» превратилось в фикцию, в пустышку, в скорлупу от ореха, ядро которого давно сгнило. Но на самом деле это не так. Некоторое значение оно еще сохраняло.

Оно уже окончательно превратилось в обоснование экспансионистских амбиций «международного отечества трудящихся», ставшего мировой «Империей зла». В мандат, дающий ей моральное право на любую территориальную экспансию: на военное вторжение в Венгрию, в Чехословакию, в Афганистан, в Анголу, на установку ракет с ядерными боеголовками на Острове свободы.

Так подтвердилась мысль Бердяева о том, что «Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея». Во всяком случае, то, что принято было считать русской национальной идеей. В сущности, ведь и знаменитая идея Достоевского о так называемой «всемирной отзывчивости» русского народа («…русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…») тоже была своего рода мандатом на расширение Царства Русского «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая».

Ни при одном своем императоре Россия не была так близка к реализации своих имперских амбиций, как при Сталине и его преемниках. «Прокуратор», назначенный Москвой, сидел не только в Ташкенте, Алма-Ате, Баку, Тбилиси, Кишиневе, Риге, Таллине и Вильнюсе, но и в Софии, Варшаве, Праге, Будапеште, Берлине. Советские подводные лодки бороздили воды Мирового океана, достигая берегов Америки. Ни Федор Иванович Тютчев со своей «русской географией», ни Федор Михайлович Достоевский, пределом мечтаний которого был Константинополь, ни Павел Николаевич Милюков с его жалкой мечтой о проливах в самых радужных своих снах не могли представить, что их родина превратится в такую гигантскую суперимперию.

Но странная это была империя.

Быть может, единственная из всех мировых империй, где метрополия жила хуже колоний, а имперская нация прозябала в такой нищете и таком убожестве, в сравнении с которыми самая скромная жизнь присоединенных к империи и угнетаемых ею народов казалась немыслимым процветанием.

Это была плата за ту самую «всемирную отзывчивость». За титул «старшего брата» в семье не только советских, но и восточноевропейских народов.

Сам же русский народ — надо отдать ему должное — все это прекрасно понимал и сомнительной ролью «старшего брата» не шибко обольщался, о чем свидетельствует такой, например, анекдот:

? Россия. Средняя полоса. По бездорожью едет телега, доверху нагруженная навозом На этом дерьме сидит заросший мужик, нахлобучив на себя шапку-ушанку, потягивая махорку, держит в руках вожжи. Вдруг — откуда ни возьмись — американец. Увидал живого человека. Обрадовался. Догоняет телегу.

— Do you speak English?

— Yes, I do.

Подумал и добавил:

— А хули толку?!