Учиться, учиться, учиться

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рассказывал Толя Аграновский.

Однажды его маленький сын Антон вернулся из школы радостно возбужденный.

— Нам сегодня сочинение задали. С эпиграфом! — с порога сообщил он.

— Как это — с эпиграфом? — спросил отец.

— Ну, вот я, например, уже придумал: «Один за всех, все за одного. Д'Артаньян». Как ты думаешь, можно написать сочинение с таким эпиграфом?

— Конечно, — подтвердил Толя. — Прекрасный эпиграф. И замечательное может выйти сочинение. Садись и пиши.

Вдохновленный поддержкой отца, Антон ушел к себе и полдня пыхтел над сочинением. Вечером Толя спросил:

— Ну как? Написал?

— Написал, — ответил Антон. Но как-то уныло ответил, уже без всякого энтузиазма.

— С эпиграфом?

— С эпиграфом.

— Один на всех, все за одного? Д'Артаньян?

Антон в ответ безнадежно махнул рукой:

— Учиться, учиться, учиться. Ленин.

Рассказав эту замечательную историю, Толя вздохнул:

— Двенадцать лет мальчишке. И уже… Ну откуда это у них?

Тоже мне, бином Ньютона, подумал я. Но вслух этого не сказал. Толю я любил, и обижать его мне не хотелось.

Но так ли уж прав был я, исходя из предположения, что виной раннего смирения Толиного сына был воздух, которым с детства дышал этот мальчишка, выросший в семье профессионального литератора, твердо усвоившего, что писать надлежит не то, что хочется, а то, что надо?

Ведь этим отравленным воздухом дышала вся страна. И скорее не из семьи, а именно из школы вынес Толин сынишка эту свою готовность заменить блистательный афоризм любимого своего д'Артаньяна обязательной для всех унылой проповедью дедушки Ленина.

Эта ленинская фраза, растиражированная миллионами плакатов, лозунгов и эпиграфов к школьным сочинениям, была едва ли не главным заклинанием советского новояза. И не только для школьников, единственная обязанность которых перед государством состояла именно в том, чтобы «учиться, учиться и учиться».

Эта сконцентрированная в одном трижды повторенном слове ленинская заповедь была затвержена всей страной как непременная ежеутренняя молитва. Как «Отче наш» в старое, дореволюционное время.

Но простой и ясный, казалось бы, не поддающийся никакому двойному истолкованию смысл этого заклинания всей практикой советской жизни был извращен едва ли даже не в большей мере, чем такие классические советские оксюмороны, как «пролетарский гуманизм» или «партийная совесть».

Вот как развивал этот свой основополагающий тезис вождь мирового пролетариата:

? Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество.

К этой излюбленной своей мысли Ильич возвращался постоянно. Он не уставал повторять, что именно пролетариат, только он, и никто другой, является законным наследником, хозяином и хранителем всех культурных ценностей, созданных человечеством.

Народолюбивым российским интеллигентам эта ленинская идея пришлась по душе.

Тут можно было бы привести много примеров. Но особенно запомнился мне такой эпизод из ранней повести Веры Инбер «Место под солнцем».

Героиня повести и ее маленькая дочь мерзнут в холодной, разоренной барской квартире. Стараясь согреться, они пытаются топить печку-буржуйку книгами из хозяйской библиотеки — больше топить нечем, мебель уже сожжена. (Дело происходит на исходе Гражданской войны.)

С грохотом распахивается дверь, и на пороге возникает матрос. Сразу оценив ситуацию, он цедит угрожающе:

— Книги жгете?

И — еще суровее, еще грознее:

— Жгете, значит, книги?

Останавливается, вглядываясь в золоченые корешки. Шевеля губами, читает имена и фамилии авторов.

Как буря проносится он по всей огромной пустой квартире и, уходя, уже на пороге, оборачивается и непререкаемым приказным тоном роняет:

— Вильяма Шекспира — не жечь!.. Александра Пушкина — не жечь!.. Льва Толстого — не жечь!..

Сцена эта откровенно символична: утонченные интеллигенты (недаром вождь сказал о них, что они не мозг нации, а говно) жгут книги, а малограмотный, еле-еле разбирающий по складам фамилии их авторов матрос — оберегает их, защищает, спасает.

В популярном романе В. Каверина «Исполнение желаний» интеллигент старой формации — ученый-историк академик Бауэр предстает перед нами в ином качестве.

Незадолго до смерти он читает студентам свою последнюю лекцию. И вот что он им говорит:

? Есть разные отношения к науке, есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острову, и есть другое отношение — жизненное, практическое, революционное… И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особенное значение. Не берите пример с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой. Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой жизни… И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все я отдаю вам. Университету или Публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, — но вам, которые придут на наше место в науке…

В этой прекрасной речи есть одна еле заметная несообразность. Получается так, будто отношение к науке, переходящее из поколения в поколение, непременно чревато опасностью перепутать науку с карьерой, со своей квартирой.

Практически речь Бауэра означает: через голову старых интеллигентов, где интеллигентность передавалась из поколения в поколение, — новым, законным наследникам, студентам «от сохи» и «от станка» передаю я свой светильник!

Основные события романа разворачивают эту альтернативу в сюжет. И по сюжету этому получается, что есть только два пути: либо украсть ценные рукописи из архива своего учителя и бежать в Париж, либо — с советской властью. Третьего не дано! Финальная фраза романа звучит так:

? Холодный дом. Жильцы выехали… Имущество — вещи и мысли — поручено государству. Другие наследники — не по крови — въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги.

Не только книги, но и мысли (заметьте!) — все духовное имущество хозяина дома поручено государству.

Как распорядилось созданное Лениным государство этим вверенным ему наследием, выяснилось довольно скоро:

? Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рёскин, Ницше, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики, и сказано: «Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги». Все сие — не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: «Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя».

Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой?

(Из письма М. Горького В. Ходасевичу, 8 ноября 1923 года)

То, что Алексей Максимович сгоряча назвал зверством, вскоре стало повседневной практикой молодого советского государства.

Наум Коржавин рассказывал мне, что в числе обвинений, предъявленных ему на следствии, было и такое: «Интересовался реакционным прошлым нашей Родины». Значило это, что он проявлял интерес не только к Белинскому, Чернышевскому и Добролюбову, но и, скажем, к Константину Леонтьеву. Или к Владимиру Соловьеву, упоминавшемуся в составленном Н. Крупской и М. Сперанским «Указателе».

Намерения — не только у Крупской и Сперанского, но и у тех, кто хотел охранить молодого поэта Н. Коржавина от вредоносного воздействия разных реакционных сочинений, — были самые хорошие. Ну, а уж какие сочинения следует считать вредоносными, это, разумеется, решали они сами. В меру своего понимания.

На известном совещании в ЦК РКП(б) «О политике РКП(б) в художественной литературе», состоявшемся 9 мая 1924 года, с докладом выступил А. Воронский. И в этом своем докладе он, между прочим, заметил:

? Считают буржуазной «Аэлиту», а недавно я беседовал с т. Зиновьевым, и он сказал, что это весьма полезное произведение и ценное.

Невинное замечание это вызвало целую бурю. Второй докладчик, И. Вардин, так возражал Воронскому:

? Такая постановка вопроса недопустима. Товарищ Воронский сообщил, что товарищ Зиновьев терпимо относится к «Аэлите» Алексея Толстого. Я тоже слышал это от товарища Зиновьева. Товарищ Каменев говорил мне как-то, что он с удовольствием читает Эренбурга. Товарищ Бухарин пишет предисловие к эренбурговскому «Хулио Хуренито».

Вопрос заключается не в том, с удовольствием или без удовольствия читает товарищ Каменев или другие товарищи Эренбурга… Суть вопроса заключается в том, как эта литература воздействует на массы… Товарищ Каменев может читать что угодно; мы все почти, здесь собравшиеся, читаем белую литературу; предполагается, что у нас есть соответствующий иммунитет, но в широкую массу всю эту литературу не пускаем, иначе у нас была бы свобода печати. Тот же герой «Аэлиты», аннексирующий Марс в пользу совреспублики без контрибуции, может доставить художественное наслаждение товарищу Зиновьеву, но для широких рабоче-крестьянских масс вся эта литература — вреднейший яд.

Это, конечно, был уже перегиб. И насчет «Аэлиты» товарища Вардина со временем поправили. Крепко поправили (расстреляли). А фантастический роман «рабоче-крестьянского графа» спустя лет пять после того совещания издал Детгиз, и его читал каждый школьник.

Но выдвинутая Вардиным идея «закрытого распределителя» и для духовной (а не только телесной) пищи — была радостно принята новой властью на вооружение. Открытый женой вождя список запрещенной литературы с каждым годом пополнялся все новыми и новыми именами. И вряд ли тут можно сказать, что правая рука не знала, что творила левая.

* * *

Сейчас любят — кстати и некстати — поминать, что Ленин терпеть не мог интеллигенцию. Как я уже упоминал, однажды даже назвал ее говном. (В письме Горькому от 15 сентября 1919 года.)

Вот полная цитата:

? Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитализма, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно.

Говном, стало быть, вождь считал не всякую интеллигенцию, не интеллигенцию вообще, а только тех «интеллигентиков», которые были «лакеями капитализма», «пособниками буржуазии». Эту интеллигенцию (за неимением другой) до поры до времени приходилось терпеть, использовать и даже подкармливать. Но конечная цель состояла в том, чтобы взамен этой — гнилой буржуазной интеллигенции — создать свою. Рабоче-крестьянскую.

Именно для этого и надо было «учиться, учиться и учиться», обогащать свою память знанием всех богатств, которые выработало человечество.

Но ученики и соратники вождя поняли это указание вождя по-своему.

Рассказывает Владислав Ходасевич:

? Я жил в Петербурге. Подголадывал. (Дело происходит — весной 1921 года. — Б. С.) Однажды вечером — стук в дверь. На пороге какая-то женщина — пришла приглашать меня читать лекции о Пушкине в клуб им. Подбельского. Поначалу я отказался. Но женщина привела доводы неопровержимые: столько-то фунтов черного хлеба и фунт повидла в неделю. Оказалось к тому же, что и клуб находится недалеко — поблизости от Мариинского театра (я жил на углу Мойки и Невского). Кончилось тем, что я согласился. Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве — женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев — очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:

— На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.

Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.

— А между тем надо, — сказал комиссар. — Будет начальство, пресса.

— К сожалению, немыслимо.

— Тогда вы сочините, а она пускай прочитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.

Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.

Так это начиналось.

А о том, что из этого вышло, к чему привело, можно судить по небольшому, но красноречивому отрывку из письма другого поэта Серебряного века, который я сейчас приведу.

После войны на запад хлынул новый мощный поток эмигрантов из России. Это была так называемая вторая волна. Ди-пи, как их там называли. (По-нашему — «перемещенные лица».)

Тут-то и произошла историческая встреча последних могикан старой русской культуры с интеллигентами новой России, с представителями — далеко не худшими, надо сказать, — новой русской интеллигенции, выращенной в СССР за годы советской власти.

И вот какое суждение об этих «новых» высказал уже завершавший в то время свой путь в литературе русский поэт Георгий Иванов:

?…Несколько слов «по существу», может быть, мне напишете. Пожалуйста, пооткровенней… Что Вы долго мои стихи не любили — и потом оценили так высоко — делает для меня Ваше мнение и Ваши советы важными и нужными… Вы писали, что-то вроде: «старшим нравится, новые не понимают». Мне любопытно бы знать конкретным образом — в двух словах — что слышали Вы от «новых». Только любопытно — потому что, как правило, «новые» городят, критикуя, чушь, независимо от того, хвалят или ругают… По-моему, они сплошь и рядом даровиты, часто изумительно «полны сил», но талантливость эта неотделимо слита с серостью… Они наивны и первобытно самоуверенны и как будто не поддаются органически культуре. Я к ним, то есть к этим ди-пи — питаю больше чем симпатию, я чувствую к ним влечение кожное и кровное. Но считаю, что они тоже «жертвы» большевизма, как и мы, только по-иному. Нашу духовную культуру опозорили, заплевали и уничтожили, нас выбросили в пустоту, где, в сущности, кроме как заканчивать и «подводить итоги» — «хоронить своих мертвецов» — вроде моей поэзии — ничего не остается. Их вырастили в обезьяннике пролетариата — с чучелой Пушкина вместо Пушкина, какого мы знаем, с чучелой России, с гнусной имитацией, суррогатом всего, что было истреблено дотла и с корнем вырвано. И получилась — бешеная одаренность, рвущаяся к жизни, — как если бы разорена оранжерея — весной сквозь выбитые стекла, покрывая все — и мусор разоренья, и то, что в почве еще уцелело от редкостных клеток, все глуша, ничего не соображая, торжествуют, наливаясь на солнышке, лопухи.

(Георгий Иванов — Нине Берберовой. Декабрь 1951 года)

В действительности дело обстояло даже еще хуже, потому что та «бешеная одаренность», которую почувствовал в «новых» старый русский поэт, была истинным чудом. (То есть чудом было то, что она — уцелела, проявилась, хоть как-то — пусть уродливо, но реализовалась.) Ведь эти «лопухи» проросли сквозь асфальт, силой своей вот этой самой бешеной одаренности взорвав тщательно заасфальтированную, зацементированную почву.

А сколько семян этих самых «лопухов» (а может быть, и не только «лопухов») погибло там, под этим асфальтом!

Ведь самый корень зла как раз в том, что в этой самой новой России преобладала — и в конце концов восторжествовала, победила — принципиальная установка на неодаренность.

Герою романа В. Набокова «Дар», прозябающему в эмиграции, в Берлине, случайно попадает в руки какой-то советский журнальчик. Он листает его. И вдруг странное чувство его охватывает:

? Вдруг ему стало обидно — отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении «к свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя?..

В то самое время, когда герой набоковского «Дара» впервые задумался над тем, отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться, о том же самом — и почти теми же словами — заговорил живший в то время в Париже русский философ Г.П. Федотов:

? Недавние гастроли Художественного театра показали всему свету, что талантливейшие русские артисты разучились передавать тонкие душевные движения. Им доступно лишь резко очерченное, грубое, патетическое. Самое замечательное, что в этом нет ничего нарочитого. Они хотели бы дать психологическую драму, хотели бы сохранить наследие Станиславского, они еще учатся у старых учителей. Но жизнь сильнее школы. Выйдя из нового поколения, они приносят с собой его бесчувственность…

Наблюдение — тонкое. Но объяснение, которое тут предлагает Федотов, представляется мне по меньшей мере недостаточным.

Жизнь, окружающая реальность, конечно, тоже свое действие оказывала. Но помимо эффекта самой жизни был тут еще и другой, гораздо более мощный фактор: тщательно разработанная технология воспитания нового человека. Технология, исходящая именно вот из этой самой — ключевой для социализма — установки на неодаренность.

* * *

В середине восьмидесятых мы с женой впервые в жизни пересекли государственную границу Советского Союза. Это была туристическая поездка. Группа наша состояла из писателей (точнее — членов Союза писателей) и так называемых «жописов» (писательских жен).

Первой нашей «заграницей» стала ГДР. Кавычки в слове «заграница» тут можно было бы и убрать, хотя, конечно, это была не совсем настоящая заграница. Пределы Большой Зоны, как именовался в нашем кругу лагерь социализма, мы ведь тогда так и не пересекли. В то время наши друзья Войновичи жили уже в Германии — в настоящей Германии, в ФРГ, — и когда мы по телефону (а мы довольно регулярно перезванивались) сообщили им, что побывали в их стране, они расхохотались. Лет пять спустя, когда после десятилетней разлуки мы наконец встретились, они вспомнили этот наш телефонный разговор и объяснили причину своего тогдашнего смеха. Оттуда, из их Германии, наша Германия виделась им частью Большой Зоны, для них она была — почти то же, что Советский Союз, который они (отнюдь не добровольно) покинули и обратный путь в который для них был навсегда (так, во всяком случае, тогда нам казалось) закрыт.

Но они смотрели на ГДР оттуда, а мы — отсюда. И для нас это была — самая настоящая Германия. И уж безусловно самая настоящая — еще и потому, что (повторюсь) первая в нашей жизни — заграница. Ведь были там прелестные маленькие немецкие городки (Вернигероде) с черепичными крышами домов, горевшими на солнце, «как печатный пряник». Был дом Гете в Веймаре, и знаменитая Ута, и мост XII века в Эрфурте, и перезвон колоколов, и величественные средневековые соборы, в каждом из которых нам показывали кафедру, с которой проповедовал Лютер, и специфические немецкие народные празднества-ярмарки…

Было, конечно, и многое другое, до отвращения знакомое: походы по «ленинским местам», обязательное посещение памятника советским воинам-освободителям, Берлинская стена у Бранденбургских ворот, над которой летал американский вертолет. (На чей-то вопрос, имеет ли он право тут летать, немецкая девушка-экскурсовод с каким-то немецким значком, похожим на наш комсомольский, ответила, что, конечно, нет, не имеет, что это — «очередная американская провокация».)

Но помимо всего этого, более или менее похоже повторяющего родные наши советские реалии, были в открывшейся нашему взору жизни социалистической Германии и вовсе не знакомые нам краски и черты. Выяснилось, что кое в чем старательные, дотошные, аккуратные немцы пошли дальше, гораздо дальше нас. И не куда-нибудь там в сторону, а именно по нашему, нами для них проложенному пути к социализму.

Главным нашим гидом была разбитная русская баба, скорее всего жена какого-нибудь нашего офицера. В ГДР она жила довольно давно, но глядела на ихнюю гэдээровскую жизнь — сторонним взглядом. Это был взгляд с нашей стороны, инстинктивно выбирающий все, что отличает здешнюю жизнь от нашей.

И вот тут особенно поразил меня — прямо-таки ударил! — довольно-таки подробный ее рассказ о системе школьного образования в ГДР. (Именно из-за этого рассказа я и вспомнил сейчас об этой нашей туристской поездке.)

Она рассказала, что в гэдээровских школах существуют какие-то особые школьные советы (что-то наподобие когдатошних наших учкомов), в которые входят наравне с учителями и учащиеся. И эти советы определяют, может ли тот или иной старшеклассник, кончающий школу, поступать в высшее учебное заведение или он должен идти работать куда-нибудь на производство, набираться, так сказать, жизненного опыта, ну и, конечно, более активно участвовать в строительстве социализма.

Мало того! Если даже этот школьный совет решит, что окончившие школу юноша или девушка так замечательно проявили себя на школьном поприще (тут учитываются, конечно, не только успехи в науках, но и общественное поведение), что могут поступать в какое-нибудь высшее учебное заведение, дело на этом не кончается. Судьбу будущего абитуриента теперь будет решать другой, еще более высокий совет, наделенный совсем уже особыми полномочиями. Как я понял, этот более высокий совет заседает в какой-то уже не школьной, а партийной инстанции (что-то вроде нашего райкома). Там «старшие товарищи» взвешивают все «за» и «против» и решают, какую профессию данному абитуриенту надлежит избрать. Положим, он мечтает стать историком. Или филологом. Но стране, — решают «старшие товарищи» — сейчас больше нужны химики. Или металлурги. И «совет» выносит решение: абитуриенту такому разрешается поступить в соответствующий вуз.

— А может ли он, — спросил я, — не подчиниться этому решению? Попробовать все-таки поступить в тот институт или на тот факультет, к которому у него лежит душа?

— Нет, — последовал ответ. — Без решения совета в другой институт у него даже заявления не примут.

— Какой ужас! — сказал я стоявшему рядом пожилому ленинградскому писателю, с которым мы иногда обменивались впечатлениями об увиденном и услышанном, и эти наши впечатления, как правило, совпадали.

— Почему ужас? — фальшиво удивился он.

Удивление его показалось мне фальшивым, во-первых, потому, что я даже представить себе не мог, что оно могло быть искренним. Если уж меня, выросшего при социализме, так поразила нарисованная нашей гидшей картина, так как же должна была она поразить моего собеседника, родившегося в начале века и, значит, еще заставшего ту, дореволюционную жизнь, гораздо более нормальную, чем наша. А во-вторых, — и это, конечно, было главное, — в той поездке я впервые столкнулся с таким уровнем всеобщей, тотальной неоткровенности, который сильно зашкаливал за привычные для меня советские рамки. Причину этой всеобщей неоткровенности ясно выразила одна наша спутница: когда моя жена позволила себе высказать вслух какое-то не слишком даже крамольное, но слегка все-таки выходящее за рамки официальной идеологии замечание, эта дама, переглянувшись со мной, негромко сказала:

— Ваша супруга явно не хочет больше ездить по заграницам.

И я, поняв намек, провел в тот же день с «супругой» соответствующую политбеседу, рекомендуя ей впредь придерживать свой язычок.

Но тут я уж и сам не сдержался и, когда мой ленинградский коллега, сделав невинные глаза, спросил, почему гэдээровские порядки поступления юношей и девушек в высшие учебные заведения так меня поразили, уже не понижая голоса, громко, нарочно, чтоб слышали все, сказал:

— Прекрасно вы понимаете почему. До такого ведь и сам Оруэлл не додумался!

До смерти перепугавшийся мой собеседник стал доказывать, что ему, напротив, эта гэдээровская система очень нравится, что он сам был бы очень рад, если бы в его юные годы какие-нибудь умудренные опытом «старшие товарищи» уговорили его вместо этой мучительной, все нервы, всю душу выматывающей профессии литератора выбрать себе какую-нибудь другую, более реальную и более благодарную жизненную стезю.

Я завелся и, наверное, с гораздо большей наглядностью, чем моя жена, продемонстрировал всей нашей группе явное свое желание навсегда отрезать для себя всякую возможность участия — в будущем — в таких вот заграничных турпоездках.

Если вдуматься, на самом деле в том нашем споре я выступал как настоящий советский патриот: в защиту нашего, истинного социализма — против социализма извращенного, казарменного, опасность которого мудро предвидел еще сам Маркс.

Но оппонент мой был умнее меня: он прекрасно понимал, что стукачи, на чуткий слух которых он ориентировался в том нашем споре, Маркса не читали. А уж те, кому они напишут свои донесения, и подавно не станут разбираться в том, какой социализм следует считать истинным, а какой — казарменным.

Однако — что правда, то правда, подумал я тогда, — наш родимый российский социализм был все-таки помягче китайского и немецкого.

Мне оставалось только облегченно вздохнуть и поблагодарить судьбу за то, что в моей юности никакие старшие товарищи, наделенные властными полномочиями, не втолковывали мне, что стране сейчас нужны не литераторы, а химики и металлурги.

* * *

Вернувшись из этой первой в моей жизни заграницы домой, я поделился этими своими мыслями и чувствами со старшим своим товарищем — Александром Шаровым, «Шерой», как звали его близкие. Шера был детский писатель, сказочник, но любил размышлять (в печати) на эти вот самые темы. И размышлял всегда умно, интересно, небанально.

С грустной улыбкой выслушал он мой сбивчивый рассказ и сказал:

— По-моему, друг мой, вы слегка поспешили с этим своим выводом. Я имею в виду вашу радость по поводу того, что вы родились и росли в нашем благословенном отечестве, а не в Германии или, боже упаси, в Китае. В связи с тем, что вы мне сейчас рассказали, мне припомнился один очерк покойной Фриды Вигдоровой. Перескажу его так, как он врезался мне в память.

В университете — не в германском каком-нибудь и не в китайском, а в нашем, Московском, — учился талантливый юноша, чуть ли не с детства решивший стать биофизиком. Но обнаружилось, что будущих биофизиков в университете небольшой излишек, а на другой кафедре — допустим, кафедре физики колебаний или физики твердого тела — недобор. И курсовая воспитательница, курсовая бонна, или политрук, или куратор курса — не помню, как называется эта должность, — курсовое «твердое тело», не задумываясь перевела прирожденного биофизика на незаполненную кафедру.

Очень просто.

И сколько студент ни молил, чтобы ему разрешили заниматься любимой наукой, «твердое тело» неприступной стеной вставало перед ним.

И он покончил жизнь самоубийством.

— Но ведь это… — забормотал я, выслушав эту жуткую историю. — Ведь у нас это — единичный случай. Ужасный, но все-таки не совсем типичный. А там — система…

— У нас тоже система, — покачал головой Шера. — Несколько иная, но в своем роде не менее жуткая.

И он рассказал мне, как в годы его молодости старых профессоров вызывали «на ковер» и жучили за то, что они ставят слишком низкие оценки студентам «пролетарского происхождения». Профессора объясняли, что других оценок эти студенты не заслуживают. На что им отвечали, что молодой советской республике нужно ковать свои кадры — растить своих инженеров, своих историков, своих «красных» профессоров…

— Но ведь если мы станем на этот путь, — возражали старики, — у вас будут никудышные инженеры, полуграмотные историки, невежественные профессора…

— Есть такое слово: надо, — отвечали им, совсем как тот комиссар, про которого рассказывал Ходасевич. И поскольку далеко не все из этих старорежимных профессоров обладали твердостью и неуступчивостью Ходасевича, процесс пошел…

Выслушав этот Шерин рассказ, я стал вспоминать свою студенческую жизнь. И вот какие картинки замелькали перед моим, как принято говорить в таких случаях, умственным взором.

…Старый профессор Бочкарев, читающий нам курс русской истории «от Гостомысла», экзаменует одного из наших студентов.

— Скажите-ка мне, голубчик, — говорит он, — вокруг какого города в тринадцатом веке стали объединяться русские княжества? Ну, ну… Ведь вы же знаете… Вы не можете этого не знать… Ну?.. Мо… Мос… Правильно, Москва… Ну, давайте вашу зачетку, голубчик…

…Вчетвером — Бондарев, Бакланов, Поженян и я, — мы стоим перед профессором Шамбинаго. Мы явились к нему на дом, чтобы досрочно сдать экзамены по фольклору и древней русской литературе. В обоих этих предметах мы, что называется, ни уха ни рыла…

Профессор, выстроив нас в шеренгу, проходится перед нами и задает свой первый вопрос:

— На войне все были?

Я хочу сказать, что нет, не все, что вот я, единственный из нас четверых пришел в институт не с фронта, а со школьной скамьи. Но, не успев выговорить ни слова, получаю от кого-то из друзей сильный удар локтем в бок.

Дружно, хором, мы гаркаем:

— Все!

— Все раненые? — задает нам профессор следующий свой вопрос.

Мы снова гаркаем:

— Все!

— Раны к погоде болят? — следует новый вопрос.

Так же хором мы отвечаем:

— Болят!

— Ну, ладно. Давайте ваши зачетки, — говорит профессор. И, усевшись за стол, медленным старческим почерком выводит нам всем по пятерке…

…А вот Витя Гончаров, уже довольно известный поэт, умудрившийся проучиться в нашем Литинституте то ли восемь, то ли девять лет (никак не мог сдать госэкзамены), задумчиво говорит о Валентине Фердинандовиче Асмусе, читавшем нам логику и историю философии:

— Асмус — это философ!.. Гуманист!.. Меньше тройки никогда не поставит!..

…А вот Гриша Поженян сдает экзамен по западной литературе. Принимает у него экзамен милая и довольно молодая дама по фамилии Симонян. (Много лет спустя мы узнали, что в юности она принадлежала к кружку самых близких друзей Солженицына — в юные, студенческие его годы.) Выпало Грише отвечать про Анатоля Франса. И даже не про Анатоля Франса вообще, а про какой-то определенный период творчества знаменитого французского писателя.

Франса Гришка как раз читал. Но более или менее отчетливо помнился ему один только его рассказ — «Кренкебиль», который он почему-то называл «Керкенбиль». Изложению содержания этого рассказа он и посвятил свой ответ. Симонян терпеливо его слушает, устало сказала:

— Ну, хорошо. Это вы знаете. Но вы ничего не сказали о том периоде творчества Анатоля Франса, о котором я вас спрашивала. Не буду вас мучить, ответьте только на один вопрос: какое произведение писателя является переломным для этого периода?

Гриша, не задумываясь, отвечает.

— Рассказ «Керкенбиль».

Симонян вздыхает.

— Ну хорошо, — говорит она. — Давайте вашу зачетку. Но на всякий случай запомните, пожалуйста, что переломным для этого периода творчества Франса был роман «На белом камне».

— А я считаю, — не терпящим никаких возражений тоном парирует Поженян, — что переломным в творчестве Франса был рассказ «Керкенбиль».

Симонян понимает всю беспочвенность своих претензий, и на этом дискуссия заканчивается. Последнее слово остается за Поженяном…

…Еще одна — поистине душераздирающая сцена. Саша Межиров сдает экзамен по античной литературе Сергею Ивановичу Радцигу. Саша — уже довольно знаменитый молодой поэт, и знаменитость эта даже выплеснулась далеко за пределы нашего института. Тем не менее он еще студент, и, как всем нам, ему приходится сдавать экзамены.

Сергей Иванович — либерал из либералов, и сдать ему древнюю греческую литературу не составляло труда. Но Саша Межиров древней греческой литературой в те поры не интересовался. У него были тогда совсем иные интересы. И он, что называется, — поплыл. Сергей же Иванович, вовсе не желая его топить, а, напротив, стараясь не дать ему утонуть и даже помочь выплыть, кидает ему спасательный круг:

— Хорошо, голубчик, ответьте мне, пожалуйста, только на один вопрос, и я вас отпущу. Скажите: что было изображено на щите Ахилла?

Задавая этот вопрос, Сергей Иванович, разумеется, уверен, что уж на него-то легко ответит каждый. Но Саша, увы, и тут оказывается не на высоте. Он молчит, как убитый.

И тут Сергей Иванович не выдерживает.

— Поэт Межиров! — патетически восклицает он. — Как же вы можете жить, не зная, что было изображено на щите Ахилла?!

И он рыдает. Не как-нибудь там фигурально, а самым натуральным образом. Настоящие, взаправдашние слезы текут по его розовым щечкам и белой профессорской — клинышком — бородке…

Все эти и еще многие другие, еще недавно казавшиеся мне такими трогательными и даже милыми — картинки моей студенческой жизни сливаются в единую и цельную картину, изображающую ту самую систему, о которой говорил Шера. Коротко эту систему можно охарактеризовать двумя словами: установка на невежество.

Не стану уверять, что система эта именно вот такой и задумывалась создателем первого в мире государства рабочих и крестьян. Но именно такой она сложилась. Вряд ли ведь можно считать случайностью, что гениального Вавилова это государство сгноило в лагерях, а ставку сделало на невежественного самоучку-авантюриста Лысенко. Что талантливый и образованный Тухачевский был расстрелян, а наркомом обороны перед самой войной оказался малограмотный Тимошенко.

Можно только дивиться, что в войну, откуда ни возьмись, явилась вдруг целая плеяда талантливых военачальников: Жуков, Конев, Рокоссовский… Но объяснение этому загадочному феномену дал еще Пушкин.

Помните, в «Борисе Годунове» бродяга-чернец Варлаам, который смолоду умел читать, да потом разучился, как до петли дошло, сразу вспомнил забытую науку. Вот так же и Сталин, когда дошло до петли, поневоле вспомнил про грамоту. И вернул из лагеря Рокоссовского. И даже будто бы пошутить при этом изволил: нашел, мол, время сидеть.

А пока до петли не доходило, вполне устраивали его малограмотный Ворошилов да неграмотные Тимошенко с Буденным.

Ну, а что касается ленинского лозунга «Учиться, учиться, учиться», то на него злорадный интеллигентский фольклор тоже откликнулся анекдотом.

? — Гениально, — говорят вождю, — вы сумели, Владимир Ильич, это выразить! Так ясно, просто! И так емко! Расскажите, как это вас осенило?

— Полноте, батенька! — отвечает Ильич. — Это я новую ручку пробовал. Плохое перо попалось. Вот я его и расписывал.