Пятый пункт

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Под номером пятым в анкетах значилась национальность.

В первые годы советской власти пункт этот был не из самых важных. Одно время даже казалось, что он и вовсе не важен, а вставлен в анкету просто так, для порядка. Для статистики, может быть?

В 1934 году Ильф и Петров написали и опубликовали (не где-нибудь, а в самой «Правде») фельетон «Безмятежная тумба». Начинался он так:

? Вот что произошло несколько дней назад.

Одной женщине сделали аборт. Когда она вернулась домой, ей вдруг стало плохо, началось сильное кровотечение. Это был очень опасный случай, требующий немедленной операции. Женщину повезли в больницу.

Здесь, вместо того чтобы сию же минуту передать больную хирургам, ее посадили в приемную и заставили ждать очереди не к операционному столу, а к канцелярскому, где заполняются опросные листки. Напрасно говорили дежурному, что больная истекает кровью, что анкету можно заполнить потом, что не в учетных деталях сейчас дело.

Это не помогло.

Дежурный поступил по всей форме, запись производил в порядке живой очереди, нисколько не помышляя о том, что последнее звено этой живой очереди находится в полуживом состоянии. Когда пришел черед несчастной женщины, то и тут из правила не сделали исключения: проверялись документы, заполнялись пункты — возраст, образование, национальность (очень важна в такой момент национальность, особенно в Союзе Советских Социалистических Республик!).

Сарказм этой последней реплики очень точно отражает ситуацию 1934 года. Тогда и в самом деле казалось (а может быть, и не только казалось?), что национальность «в нашей юной прекрасной стране» никакого значения не имеет.

Но всего лишь каких-нибудь десять, а тем более пятнадцать лет спустя так уже никому не казалось. И словосочетание «пятый пункт» стало едва ли не самым зловещим из всех пунктов официальной советской анкеты. Правда, лишь для одной категории граждан.

Вопрос: «Как у вас в отношении пятого пункта?» — мог означать — и означал — только одно: «Не еврей ли вы?» Украинцы, татары, чуваши, удмурты, мордвины и представители разных других нацменьшинств, услышав такой вопрос, могли не беспокоиться.

Именно в этом смысле выражение «Пятый пункт» из языка официального перекочевало в живой, разговорный.

Был даже такой анекдот.

? — Национальность? — задают Рабиновичу в отделе кадров роковой вопрос. И Рабинович грустно отвечает:

— Да.

Еще лучше положение евреев в Советском Союзе в те незабвенные годы отразилось в другом анекдоте:

? Маленький мальчик (лет шести-семи) объявляет родителям, что собирается жениться.

— На ком же, Андрюшенька? — умиленно спрашивает его мать. — Наверно, на Лялечке?

Нет, отвечает он, не на Лялечке.

— На Ирочке?

Нет, и не на Ирочке.

— Ну почему же, Ирочка такая хорошая девочка. Тогда, наверно, на Танечке?

Нет, и не на Танечке.

В конце концов Андрюшенька признается, что жениться он решил на лучшем своем друге — Грише.

Мать (с ужасом):

— Тыс ума сошел! Он же еврей!

Или — в таком:

? — Доктор! Мне сказали, что только вы можете мне помочь… Моя фамилия Кац…

— Извините, тут медицина бессильна.

Именно вот тогда за всеми евреями в народе утвердилось прозвище «инвалидов пятой группы», что нашло отражение даже в одном поэтическом произведении, в то время ходившем в самиздате и лишь недавно опубликованном:

Он был еврей — мишень для шутки грубой,

Ходившей в те неважные года.

Считался инвалидом пятой группы,

Писал в графе «национальность»: «Да».

(Евгений Агранович. Еврей-священник)

С теми, кто честно писал «да», справиться было нетрудно. Да с ними и справляться не надо было, они сами знали свое место. Но были ведь и хитрованы, скрывавшие свою принадлежность к опальной нации. Тем более что имена и фамилии у многих были уже вполне русские, нераспознаваемые. (Как говорила про мою маму Марию Филипповну наша соседка по коммунальной квартире Татьяна Тимофеевна Рощина: «Цапают наши имена!»)

Кроме того, были ведь и так называемые полукровки. Как быть с ними?

У немцев, как известно, орднунг, порядок. У них там были специальные Нюрнбергские законы, где все это было четко расписано, жестко регламентировано. (Хотя даже и у них бывали отклонения от принятых железных правил, о чем свидетельствует знаменитая реплика Геринга: «Это я решаю, кто еврей!»)

У нас — при нашей российской безалаберности — никаких четких установок на этот счет (во всяком случае, на первых порах) не было. Так что все нередко зависело от доброй (или злой) воли какого-нибудь начальника.

Был даже такой анекдот.

? Мальчик получает первый в своей жизни паспорт. Кто-то из его родителей (папа или мама, не важно) — «инвалид пятой группы». И вот сидят они в приемной у начальника паспортного стола, ждут, трепещут: что там напишут в соответствующей графе паспорта у их отпрыска? Наконец выходит из кабинета начальника какой-то милицейский чин и торжественно им объявляет:

— Ваш вопрос решен положительно!

Поскольку Нюрнбергских законов у нас не было, формальная, паспортная принадлежность к коренной нации (или не коренной, но не такой ущербной) практически решала дальнейшую судьбу обладателя «чистого» паспорта.

Но — далеко не всегда.

Во-первых, процесс пошел. Государственный антисемитизм постепенно поразил всю жизнь страны, проник в каждую пору государственного (и не только государственного) организма.

Самым удивительным, пожалуй, тут было то, что после смерти Сталина, в пору хрущевской «оттепели», и позже, когда либерализм хоть и иссякал, но режим явно слабел (вынужден был терпеть «подписантов», чикаться с «диссидентами»), этот самый государственный антисемитизм набирал все большую силу, день ото дня становился все жестче и изощреннее.

Ну, а во-вторых, навстречу этому процессу шла другая, встречная волна: антисемитизм личный, персональный, а то и групповой тех, кто решал судьбу «инвалида пятой группы», заполняющего анкету при поступлении на работу или в высшее учебное заведение.

У этих были свои, неписаные законы, не уступающие Нюрнбергским. Была и своя — негласная, конечно, но хорошо всем известная терминология: «полтинник» (тот, у кого половинка еврейской крови) и «четвертак» (у кого «из евреев» были дедушка или бабушка).

Пятый пункт этих укрывшихся от бдительного начальственного ока «полтинников» и «четвертаков» выявить не мог. И вот тут-то и приходил им на помощь этот вечный, неумирающий, сакраментальный вопрос: «Кто ваши родители?»

Национальность родителей анкетой не отмечалась. Но если у какого-нибудь «русского» Иванова (таких иронически именовали «Иванов по матери», даже если русская фамилия доставалась им от отца) вдруг обнаруживалась мама «Сарра Марковна» или папа «Израиль Моисеевич», — тут его, голубчика, за ушко да на солнышко…

Опытному начальственному глазу, впрочем, достаточно было одного только отчества, что отметил в одном своем стихотворении Борис Слуцкий:

— По отчеству, — учил Смирнов Василий, —

их распознать возможно без усилий!

Фамилии сплошные псевдонимы,

а имена — ни охнуть, ни вздохнуть,

и только в отчествах одних хранимы

их подоплека, подлинность и суть.

Действительно: со Слуцкими князьями

делю фамилию, а Годунов —

мой тезка, и, ходите ходуном,

Бориса Слуцкого не уличить в изъяне.

Но отчество — Абрамович. Абрам —

отец, Абрам Наумович, бедняга.

Но он — отец, и отчество, однако,

я, как отечество, не выдам, не отдам.

«Смирнов Василий», которого упоминает автор этого стихотворения, был человек в ту пору известный. Даже знаменитый.

Вообще-то их было трое — знаменитых Смирновых.

Илья Григорьевич Эренбург редко ходил на писательские собрания. Но на одно какое-то — очень, как тогда считалось, важное — пришел. Предстояли выборы правления.

Раздали бюллетени для голосования. И было в этих бюллетенях трое вот этих знаменитых Смирновых.

Первым из них был Василий Александрович Смирнов — тот самый, которого помянул Слуцкий, — известный прозаик, более, впрочем, известный как ярый антисемит.

Второй Смирнов — поэт, злобный горбун, о котором тогда была сложена такая эпиграмма:

Поэт горбат.

Стихи его горбаты.

Кто виноват?

Евреи виноваты.

Третьим Смирновым, включенным в списки для голосования, был Сергей Сергеевич Смирнов — будущий автор «Брестской крепости». Он незадолго до того был заместителем Твардовского по «Новому миру», и когда Твардовского снимали (в первый раз, за первую редакцию «Теркина на том свете») — повел себя довольно трусливо и даже предательски. А в будущем ему еще предстояло быть председателем на том писательском собрании, на котором исключали из Союза писателей Пастернака.

До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич — особенно на фоне двух других Смирновых — считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, — прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в «Новом мире» мало кто знал.

И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:

— Александр Трифонович! Тут — трое Смирновых. Мне объясняли, что двое из них плохие, а один — хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?

Твардовский ответил:

— Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.

Слуцкий, я думаю, так бы не сказал. Во всяком случае, из всех троих он не случайно выбрал именно Василия. Антисемитизм Сергея Смирнова (горбуна) был его личным, можно даже сказать, интимным свойством. (Хоть он своей нелюбви к «лицам еврейской национальности» и не скрывал.) Василий же Александрович эту свою нелюбовь не просто не скрывал: он ею гордился. Он был самым искренним, самым горячим и самым последовательным проводником этой новой государственной политики. Можно даже сказать, что он был ее знаменосцем. В полном соответствии с этой своей ролью он был тогда главным редактором журнала «Дружба народов».

Дело свое он знал хорошо, и совет обращать внимание на отчество тех, кто подозревался в тайном, тщательно скрываемом еврействе, — был хорош. Что говорить, это был толковый, дельный совет.

Но и отчество тоже не всегда помогало.

Во-первых, далеко не все «инвалиды пятой группы» были так совестливы и принципиальны, как Борис Абрамович Слуцкий. Некоторые легко готовы были «выдать» не только имя, но и отчество — поменять, скажем, Абрамовича на Александровича или Моисеевича на Михайловича. Да и «Абрамовича» Слуцкий при желании вполне мог бы оспорить — с не меньшим основанием, чем свою родовую фамилию, которую он делил с князьями.

В одну из самых жутких годин государственного антисемитизма — в пору знаменитой антикосмополитической кампании или еще более знаменитого «дела врачей» — Семен Израилевич Липкин встретил на улице Евгения Долматовского. Постояли, поговорили.

— Ну что, Женя? Как дела? — спросил Семен Израилевич.

— Плохо, — понурился Долматовский. — Ты ведь видишь, что происходит. Ко мне вроде это никакого отношения не имеет. Я, как ты знаешь, евреем себя никогда не чувствовал и не считал. Но вот — отчество. Я ведь — Аронович…

— Ну, это ничего, — сказал лукавый Липкин. — Такое в истории российской поэзии уже бывало. Вот, например, Баратынский был Евгений Абрамович.

— Да ну? — удивился и обрадовался Долматовский. — Ты правду говоришь?

Липкин подтвердил, что да, безусловно, никаких сомнений — Абрамович. А был чистопородный русак. Даже хорошего дворянского рода.

И Долматовский ушел, повеселевший, обнадеженный, что, быть может, и его, Ароновича, этот жуткий смерч как-нибудь обойдет стороной. Во всяком случае, будет на что сослаться, отрицая свою непричастность к проклятой нации.

У Долматовского, кажется, и впрямь все обошлось. Но как правило — не обходилось. Тут ведь действовала уже совсем иная логика. Логика — разоблачения, выявления скрытых, маскирующихся, затаившихся.

На эту тему тоже сочинялись и рассказывались разные анекдоты.

Например, такой:

? Устраивается на работу человек по фамилии Рабинович. Не тот, что на вопрос о национальности грустно ответил «да», а совсем другой Рабинович — русский. И на этот раз дело происходит не в отделе кадров, а уже непосредственно у начальника, от которого зависит, взять ему или не взять несчастного Рабиновича на работу.

— Понимаете, — объясняет он, — это просто у меня фамилия такая. А вообще-то я русский.

— Гм, — реагирует начальник. — С такой фамилией я бы уж предпочел еврея.

Но этот начальник из анекдота был — формалист, бумажная душа. Ему — лишь бы на бумаге все было в порядке.

А были ведь идейные антисемиты — вроде вот главного редактора журнала «Дружба народов».

Академик Понтрягин и другой такой же знаменитый математик, ставший впоследствии крупнейшим идеологом антисемитизма, — Игорь Шафаревич у себя там, на математическом факультете МГУ, установили такую систему приемных экзаменов, что не то что безусловный какой-нибудь «полтинник» или «четвертак» не имел шанса туда просочиться, но даже и абитуриент с самой что ни на есть микроскопической прожидью.

Эта их система была куда более совершенной, чем жалкие Нюрнбергские законы их педантичных немецких коллег.

Тут я мог бы припомнить и рассказать тьму-тьмущую разных историй. Но расскажу только одну, услышанную от одной моей близкой приятельницы.

Сын ее еще в школе обнаружил выдающиеся математические способности. Закончив школу, он, естественно, хотел поступить на математический факультет МГУ, и мать его в этом поощряла. Тщетно все друзья и знакомые твердили ей, что предприятие это совершенно безнадежное, что для евреев — даже для подозреваемых в слабой причастности к «пятому пункту» — там установлен совершенно непреодолимый барьер. (Дело было в середине 70-х.) Она на все эти уговоры не поддавалась и твердо решила предоставить своему выдающемуся мальчику возможность схватиться врукопашную с могучей ядерной державой.

Выдающийся мальчик это сражение, конечно, проиграл, хотя из всех предложенных ему на экзамене задач не решил, кажется, только одну знаменитую теорему Ферма.

Но мой рассказ не о нем.

В той же группе, с которой экзаменовался сын моей приятельницы, был еще один выдающийся математик. Не один, конечно, там все были выдающиеся. Но этот был особенно выдающимся, и к тому же он был самый что ни на есть чистопородный русак. Не только с мамой и папой, но и с дедушками, и с бабушками все у него было в полном порядке.

Приехал он в Москву из какой-то дальней глубинки, чуть ли не из Сибири. Там, у себя, он блистал на всех школьных, районных, областных и прочих математических олимпиадах. А тут вдруг с ужасом обнаружил, что на экзамене — один за другим — сыплются «звезды», ничуть ему не уступающие, может быть, даже слегка превосходящие его своим столичным математическим блеском.

Он был просто раздавлен, изо дня в день наблюдая, как прославленные профессора-математики, принимающие экзамены, сладострастно топят одного блистательного абитуриента за другим, не жалея ни сил, ни времени, тратя по четыре, а то и по пять часов на каждого.

Несчастный русский мальчик не знал, какая играется тут игра. Он решил, что здесь, в столице, ко всем поступающим предъявляют такие высокие требования. Убедившись, что такой экзамен ему нипочем не выдержать, он забрался на самый высокий этаж высотного здания прославленного Московского университета и кинулся вниз.

Написав сейчас эти три слова — «несчастный русский мальчик», я вдруг поймал себя на мысли, что слово «несчастный» пришло мне тут на ум не только потому, что так ужасно закончилась его короткая жизнь. Если бы такая история произошла с мальчиком-евреем, я бы, рассказывая об этом, тоже, наверно, назвал его несчастным. Но в этом случае слово «несчастный» было бы плоским, однозначным. А тут у него — более сложный, двойной смысл: суть несчастья не только в том, что он погиб, но еще — и, может быть, даже главным образом — в том, что произошла нелепая, ужасная, чудовищная ошибка. Суть в том, что он погиб зазря.

Если бы такое случилось с мальчиком-евреем… Что ж! Еврейскому мальчику это на роду написано. Ужасный конец его был бы, конечно, так же ужасен, но — не так драматичен. И вся история была бы вполне банальной. Настолько банальной, что мне даже в голову бы не пришло тут о ней рассказывать. Мало ли было таких историй!

Да, историй о наглой, подлой, гнусной дискриминации школьников-евреев, тщетно пытавшихся поступить в разные советские вузы, мне привелось слышать множество. И были среди них совершенно чудовищные. Но ни одна из них не поразила меня так, как эта. Что лишний раз подтверждает мудрость еще одного грустного еврейского анекдота: на возглас «Бей евреев и велосипедистов!» кто-то искренне удивляется: «А велосипедистов-то за что?»

Это, положим, анекдот старый. Наверняка он ходил (в другой какой-нибудь редакции) еще задолго до изобретения велосипеда. Но в начале 70-х появились совсем другие анекдоты на эту вечную тему.

Вот, например, такой:

? Длинная очередь — положим, за сахаром. Люди стоят уже несколько часов. Устали. Томятся. Ждут. Надеются. Выходит директор магазина и говорит:

— Товарищи! Сахара мало. На всех не хватит. Поэтому ставлю вас в известность: евреям сахар выдаваться не будет.

Выслушав это сообщение, евреи уходят. Остальные продолжают терпеливо ждать.

Очередь не двигается. Проходит еще несколько часов. Вновь появляется директор. Объявляет:

— Товарищи! Вы люди сознательные. Надеюсь, поймете все правильно. Сахару на всех не хватит. Поэтому беспартийным он выдаваться не будет. Только коммунистам.

Беспартийные, повздыхав, может быть, даже поругиваясь, уходят. Проходит еще час, другой. И вновь появляется директор — уже с третьим объявлением.

— Товарищи! — говорит он. — Здесь остались только коммунисты, поэтому я могу быть с вами вполне откровенным. Сообщаю: сахару нет и не будет.

Плюясь и матерясь, все расходятся. И кто-то завистливо подбивает итог случившемуся:

— А жидам-то опять пофартило. Их отпустили первыми.

Анекдот этот не случайно возник именно вот тогда, в 70-е годы. Это была реакция на новый, совершенно неожиданный поворот в судьбе советских евреев.

Вот как описал (тогда) этот неожиданный исторический поворот живущий ныне в Мюнхене писатель Борис Хазанов:

? …До сих пор мы жили в сознании нерушимой отъединенности от мира. Мы выросли с этим знанием. Оно было для нас так же естественно, как знание о том, что невозможно летать. Мы знали, что Россия — наше отечество; но мы знали также, что, кроме отечества, не существует никакой другой земли. Мы повторяли себе и другим, что, если бы нам предоставлен был выбор, мы все равно не уехали бы. За всем этим, однако, подразумевалось, что уехать нельзя. Не говоря о том, что даже мимолетная мысль о бегстве была политическим преступлением, за которое полагалось сидеть в лагере, — эта мысль считалась нравственным преступлением. Приученные с детства считать привязанность к земле отцов похвальным чувством, зазубрив любовь к родине наизусть, мы как будто не догадывались, каким оскорблением для этой любви является ее насильственность.

И вот что-то произошло, и точно приоткрылась узкая щель на горизонте. На наших глазах происходит небывалое: то тут, то там соотечественники отбывают за границу. Просто так, законным путем, как «порядочные», точно свободные люди, со скарбом и семьями пересекают ту самую границу, которая пятьдесят лет была на замке, проволочный круг, на котором, кажется, и сегодня еще висят клочья мяса пытавшихся подлезть под него.

Непостижимо!

И, как пес, проскуливший всю жизнь на цепи, вдруг увидел конец цепочки, просто так лежащий на земле, перевел глаза на ворота и — колеблется: вдруг ворота захлопнутся и защемят его? — так и мы боимся сдвинуться с места, переминаемся с ноги на ногу и ловим слухи. Слухи подтверждаются один за другим. Уехать — можно.

Уехать и в самом деле было можно. Не так комфортно, конечно, как это ему тогда виделось. И даже с некоторым риском: можно было годы просидеть «в отказе» и в конце концов поехать в обратном направлении.

В общем, для раздумий и колебаний основания были, и немалые. Но пока он — и такие, как он, — раздумывали, с тоской глядя на эту оборванную, валяющуюся на земле цепь, другие, более активные и более ловкие, ринулись в эту узкую щель и даже слегка расширили ее своими телами, порою довольно сильно ободрав себе бока, но в конце концов вырвавшись все-таки на волю.

И пятый пункт вдруг оказался в цене. Еще вчера бывший знаком изгойства, отщепенчества, он вдруг стал привилегией.

Еврейская жена (или еврейский муж) стали чем-то вроде транспортного средства — легальной возможностью побега из тюрьмы. Появились фиктивные браки. Евреи, давным-давно уже числившиеся (и сами числившие себя) русскими, раскапывали каких-то прадедов и прабабок, похороненных на разрушенных и давно забытых еврейских кладбищах. Выдумывали предков, зарытых в Бабьем Яру, чтобы доказать свое еврейство. Не брезговали этим и многие коренные русаки, исхлопатывая себе фальшивые еврейские документы.

— Русский патриотизм, — сказал как-то Эренбург, — это нечто из области патологии. «Ты — единственная!» И — шмыг в Баден-Баден.

Но что Эренбург, если даже Федор Иванович Тютчев — патриот, можно сказать, не из последних, — любил повторять: «У меня не тоска по родине, а тоска по чужбине». И узнав, что убийцу Пушкина — Дантеса — военный суд приговорил к высылке с фельдъегерем за границу, мрачно пошутил: «Пойду, убью Жуковского».

Казалось бы, евреям, этим вечным «беспачпортным бродягам», патентованным космополитам, людям без корней, даже и раздумывать — не то что колебаться — было нечего. Но вот тут-то и оказалось, что далеко не все из них хотят воспользоваться этой внезапно открывшейся перед ними ослепительной возможностью. И объясняли они это со свойственным им еврейским скепсисом.

? — Рабинович! — спрашивают у такого еврея. — А почему вы не едете в Израиль?

— Зачем? — отвечает он. — Мне и здесь плохо.

Был, впрочем, и другой анекдот, освещавший эту проблему несколько иначе.

? Время действия — будущее. И, как это представлялось автору (или авторам) анекдота, не такое уж отдаленное.

Идут по улице два мужика. А впереди ковыляет какая-то старуха.

— Смотри! — говорит один другому. — Еврейка!

— Ты что? — отвечает тот. — Они же все давно уехали!

— А я тебе говорю — еврейка!

Слово за слово, спорили, спорили, наконец решили спросить у самой старухи.

— Простите, пожалуйста, — обратился к ней тот из спорщиков, который открыл дискуссию. — Ведь правда же, вы еврейка?

— Я еврейка? — саркастически переспрашивает она. — Я идиотка!