Социально близкие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Так в сталинских лагерях официально именовались уголовники — в отличие от «социально чуждых» политических, которых «социально близкие» воры, уркаганы, бандиты, убийцы и насильники в связи с этим получили право третировать, как «фашистов», травить, загонять под нары, грабить, избивать и разными другими способами демонстрировать им свое моральное превосходство.

Эта тема нашла свое выражение в песне, родившейся в конце 40-х. Сочинил ее, разумеется, интеллигент — молодой литературовед Ахилл Левинтон.

? Он был член партии. И марксист. И ум у него был строгий. Он был ученый-филолог ленинградского толка, то есть академический, не падкий на финтифлюшки…

В 1948 году, когда в стране даже анекдотов не стало, он сочинил песню. На мотив «стаканчиков граненых»…

Песня была безупречна. Она постепенно вошла в фольклор, в самиздат, в тезаурус языка (я имею в виду «советского завода план» как клише).

(Руфь Зернова. Израиль и окрестности. Jerusalem, 1990)

Песня эта и в самом деле вошла в фольклор и в самиздат. Но не в первозданном своем виде, не в «авторской редакции». Так вообще-то бывает всегда, когда какой-нибудь авторский текст подхватывает народ. И всякий раз тут наблюдается некая закономерность, совершенно определенная тенденция, сразу обнаруживающая себя при сравнении любого авторского текста с фольклорным.

Ироническую, ерническую, глумливую песню, сочиненную интеллигентом как пародию («Жил был великий писатель граф Лев Николаич Толстой…», «Я был батальонный разведчик…»), народ, как правило, воспринимает простодушно, что называется, всерьез. «Редактируя» первоначальный текст, народ как бы не замечает авторской иронии, своими поправками снимает ее, воспринимая излагаемую в песне историю как трогательную, а отнюдь не смешную.

В случае с песней Ахилла Левинтона этого не произошло. Вот как выглядит она в «народном» варианте:

Стою я раз на стреме,

Держу в руке наган,

И вдруг ко мне подходит

Неизвестный мне граждан.

Он говорит: «В Марселе

Такие кабаки!

Такие там мамзели,

Такие бардаки!

Там девочки танцуют голые,

Там дамы в соболях,

Лакеи носят вина,

А воры носят фрак».

Вытаскивает ключик,

Открыл свой чемодан.

Там были деньги-франки

И жемчуга стакан.

«Бери, — говорит, — деньги-франки,

Бери весь чемодан,

А мне за то советского

Завода нужен план».

Советская малина

Собралась на совет.

Советская малина

Врагу сказала: «Нет!»

Мы сдали того суку

Войскам НКВД

С тех пор его по тюрьмам

Я не встречал нигде.

В авторском варианте было:

Стою себе на месте,

Держуся за карман,

И вдруг ко мне подходит

Незнакомый мне гражда

нин. Он говорит мне тихо:

«Куда бы мне пойти,

Чтоб мог сегодня лихо

Я вечер провести?

Чтоб были-были бы девчонки,

Чтоб было-было бы вино,

А сколько будет стоить —

Мне это все равно!»

В народном варианте герой песни уже не просто так «стоит себе на месте», а «стоит на стреме». И держится он при этом, соответственно, уже не за карман, а — за наган, что более соответствует образу «вора в законе». Картинка Марселя тоже претерпела некоторые изменения: вместо «девчонок» авторского варианта появились «мамзели», вместо «кабаков» — «бардаки». Изысканный enjambement авторского текста («гражда…» — и перенос в следующую строку — «нин»), разумеется, исчез: его заменил не шибко грамотный, но достаточно внятный и выразительный неологизм: «граждан». Но самое главное, конечно, не это. В народном варианте вылетел целый куплет. «Неизвестный граждан» тут не тратит время на пустые расспросы насчет того, куда бы ему пойти, чтобы лихо провести вечер. Он сразу приступает к сути: пытается совратить собеседника, нарисовав ему соблазнительную картину злачных мест неведомого тому Марселя. И тотчас же выдает ему свое «гнусное предложение». Причем не на словах, а подкрепляя его, так сказать, предметно.

Нарисованная в этом варианте картина («неизвестный граждан» вытаскивает ключик, открывает чемодан, наглядно демонстрируя «деньги-франки и жемчуга стакан»), конечно, гораздо ярче отвлеченного интеллигентского: «Он предложил мне франки…» При этом, правда, в народном варианте полностью пропала замечательная строчка, вошедшая, как справедливо отметила Руфь Зернова, в тезаурус языка: «советского завода план». Авторская ирония, однако, при этом не померкла. Напротив, она даже обострилась, усилилась — прежде всего благодаря сосредоточенности на основной линии сюжета, но особенно за счет появившегося нового четверостишия:

Советская малина

Собралась на совет.

Советская малина

Врагу сказала: «Нет!»

По слухам, строчки эти сочинил и внес в авторский текст не кто-нибудь, а сам Галич. Но это не так уж и важно. Важно, что «народ» не отмел, усвоил, можно даже сказать, присвоил это четверостишие, то есть целиком принял не только заданную автором песни ироническую ее тональность, но и это галичевское — уже откровенно издевательское — усиление авторской иронии. Ну, а уж куда она была нацелена, эта ирония, объяснять, я думаю, не надо.

Не могу поручиться, что выражение «социально близкие» вышло за пределы «малой зоны» и утвердилось в общесоветском новоязе. Но однажды мне все-таки случилось услышать его в контексте, довольно-таки далеком от лагерной тематики и проблематики.

Вот как это было.

* * *

В начале 60-х, когда я работал в «Литературной газете», ярый сталинист Кочетов опубликовал роман, в котором откровенно выступал против хрущевской «оттепели», ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы (говоря «мы», я имею в виду двух-трех особенно активных сотрудников отдела литературы) изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия. Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами, его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, буде она появится.

Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы решили предпринять самостоятельную «подрывную» акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать такую статью. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не решился.

Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.

— Не трогайте меня сейчас, — наконец сказал он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.

Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич. — У Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это — серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

Но согласиться с этим я не мог.

— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса?[4] — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам…

— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

— Ну, хорошо, — сказал тогда я. — Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?

— А вот это, — улыбнулся Эренбург, — объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более — от меня… Когда я несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось… Вы ведь знаете, у него же на лице все написано, он не умеет скрывать своих чувств… Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: «Ох, обманет!..» Нет, что касается литературы, тут он верит только своим — Софронову… Грибачеву… Тому же Кочетову…

— Своим?! — изумился я. — Да ведь они же его ненавидят!

— Да, — кивнул Эренбург. — Но они ему социально близкие.