Московский говорок и театральные амплуа

Утверждение национального театра в России происходит позднее, чем во Франции, Англии или Германии, во второй половине XIX века, на фоне других реформ, способствующих созданию публичной сферы. Разночинцы, появившиеся на публичной сцене в это время, говорили иначе, чем дворянская интеллигенция. Москва и Петербург осознали свои произносительные различия, и театр в это время выступил как «сплотитель литературного языка»[230]. Театральная речь Малого театра в Москве – не петербургская речь – берется за образец, за норму общерусского произношения, и историк орфоэпии объясняет это особенностями образования двух городов, искусственным и органическим. Петербургское произношение, в котором сохранялись северные рецидивы оканья и просторечия, было более буквенным и книжным, потому что возникло в городе, который заселялся поспешно и в языковом отношении беспорядочно. Поэтому единства в этом диалектно-пестром конгломерате можно было добиться только при ориентации на письмо. Подкрепляя эту мысль, Панов приводит цитату из воспоминаний актрисы и театрального педагога Ольги Эдуардовны Озаровской, обращающейся к воображаемому студийцу-петербуржцу: «Ваше ‹…› произношение очень отчеканенное (я бы сказала – чересчур), слишком книжное. Видно, что русскому языку вы учились в Петрограде. Петроградцы грешат. Они верят начертанию звука и выговаривают именно букву. Первейший же закон московского произношения: “не верь глазам, а уху”»[231].

В Москве, которая росла веками внутри однородных говоров, городская речь не нуждалась в искусственном выравнивании с помощью письма. Так старинное московское эканье, аканье и оттяжка стали нормой – параллельно утверждению в театре реализма разговорной речи против классицистической певучести. Этот стиль внедряли актерские династии Садовских, Бороздиных, Рыжовых[232]. Полнозвучный московский говор, громкость, быстрый темп определяли школу Малого театра.

Сергей Дурылин пишет о Садовской в роли кухарки в «Плодах просвещения» Льва Толстого: «Речь кухарки была удивительна: это было яркое сплетение крестьянского мягкого говора с бойким таратором московской кухни и мелочной лавки, и “московский отпечаток” убыстрял только темп, но не менял ритма добротной бабьей речи»[233]. «Она даже мало играла в обычном смысле этого слова. Ей надо было сесть лицом к публике, на полном свету, и начать говорить, и этого было довольно, чтобы ее красочное, емкое, охватистое и теплое слово, желанное, как подарок, само творило и образ художественный, и характер, и действие, и все»[234].

Национальный театр формировался при опоре на голос и речь, созданную для театра Александром Островским. Он сам был образцом московского говора, часто слушал актеров из-за кулис и считал, что Шиллер портит русских актеров[235]. Однако создатель русского театрального разговорного языка сам говорил медленно, с придыханиями, точно заикаясь – в полную противоположность драматургу, утвердившему заикания, провалы и тишину на русской сцене, Антону Чехову[236]. По воспоминаниям Немировича-Данченко, Чехов говорил как персонаж Островского: «низкий бас с густым металлом, дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и уж, конечно, без тени искусственности»[237]. Чехов тянет «о» в «позвоольте», как актеры Малого, обладающие «великолепной изощренной дикцией» и хорошо поставленными «вкусными» голосами, при описании которых Немирович-Данченко впадает в область знакомых метафор: «Москва гордилась Малым театром, как гордилась своим университетом, Третьяковской галереей и ресторанами “Эрмитаж”, “Яр”, трактиром Тестова, калачами и поросенком»[238].

Любопытно, что параллельно установлению разговорного жанра сбиваются голосовые маски, которыми должен был обладать представитель того или иного амплуа. Так, «первый герой» должен был быть не только выше среднего роста, иметь длинные ноги, узкое лицо, средний объем головы, длинную круглую шею, широкие плечи, среднюю ширину талии и бедер, большие продолговатые глаза, предпочтительно светлые, выразительные кисти рук, но и «баритон, тяготеющий к басу, и большую силу голосового звука»[239]. На это отзывается диалог Счастливцева и Несчастливцева из «Леса» (1871) Островского:

Несчастливцев. Ты тогда любовников играл; что же ты, братец, после делал?

Счастливцев. После я в комики перешел-с. Да уж очень много их развелось; образованные одолели: из чиновников, из офицеров, из университетов – все на сцену лезут…

Несчастливцев. Оттого, что просто; паясничать-то хитрость не велика. А попробуй-ка в трагики! Вот и нет никого. ‹…› Канитель, братец. А как пьесы ставят, хоть бы и в столицах-то. Я сам видел: любовник тенор, резонер тенор и комик тенор; (басом) основания-то в пьесе и нет (2 действие, второе явление).

Это восприятие подтверждает и директор императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский, записавший 16 апреля 1900 года в дневнике: «Присутствовал в Малом театре на представлении “Таланты и Поклонники”; у Садовского голос привык к комическим ролям и настоящий драматический тон не выходит»[240]. Нет баса нет трагедии. Этому вторит рассказ Торцова-Станиславского, цитирующего выдающего актера Томмазо Сальвини, ответившего на вопрос, что нужно для того, чтобы быть трагиком: «Нужно иметь голос, голос и голос!»[241]

Голосовые маски существуют для всех ролей, но на переломе веков они уже воспринимаются как стереотипы. Инженю связывалась у Чехова с определенным голосом, и он писал 2 ноября 1903 года Немировичу-Данченко: «Аню может играть кто угодно, хотя бы совсем неизвестная актриса, лишь бы ‹…› говорила бы молодым, звонким голосом»[242]. Николай Монахов вспоминает в «Повести о жизни» об обаятельном красавце Михаиле Вавиче: «Он по амплуа был любовником только потому, что у него была прекрасная внешность. Но его голос очень мало гармонировал с его амплуа. У него был замечательный бас, который он загубил отсутствием работы над собой как певцом. У него осталось только четыре или пять нот, но таких красивых, бархатных, что ему многое за них прощалось»[243]. И Станиславский, несмотря на цитаты Сальвини, замечает: «Скажи актеру – “сильный Гамлет” – и грудь выпячивается сама собой, и голос такой крепкий…»[244]

Изменение стереотипов и обновление голосов театральных амплуа было связано с новыми гендерными представлениями. Так Николай Эфрос пишет о Марии Николаевне Ермоловой: «Всех поразил и был совершенною неожиданностию в начинающей ingenu голос – низкий, густой, почти баритонального тембра и большой силы, с мощными, из груди идущими и отдающимися в сердце нотами. Впечатление, произведенное этим голосом, было до того сильное, главное – неожиданное, что зрительный зал, за минуту еще совершенно равнодушный к дебютантке, пожалуй, даже настроенный против нее, на первые же прерывистые слова глубоко взволнованной, встревоженной Эмилии Галотти ответил громом дружных рукоплесканий. Это было что-то до того необычайное, рассказывал мне один из присутствовавших в театре, до того неожиданное в начинающей худенькой актрисе, что публика невольно зааплодировала, едва Ермолова произнесла первую фразу. ‹…› Жесты вначале были правдивы, но угловаты; мимика – выразительна, но однообразна; голос – могуч, с трогающими нотами, совсем не гибок, даже несколько груб; интонации – искренни, но монотонны. ‹…› Она борется с голосом, умеряет его силу, развивает мягкость, добивается благородства тона и разнообразия интонаций. ‹…› Ермолова чарует подчас музыкою речи, лирические излияния удаются уже не хуже бурных протестов и напряженной страстной речи»[245].

Тот же разрыв между тоненькой хрупкой фигурой девочки-подростка и неожиданным низким, грудным голосом, который выдает совсем не девичью жизнь страстей, был связан с образом Веры Комиссаржевской. «О, этот голос Комиссаржевской, странно тревожащий, берущий в плен, ее непередаваемый голос, о котором сложено столько легенд в воспоминаниях ее современников. В его контральтовом тембре таилось невыразимое очарование. Самые звуки этого голоса были полны волнующего смысла, как будто душа артистки вела свой разговор со зрителями, минуя содержание сказанных слов. Евреинов вспоминает, что самые простые бытовые слова в жизни, за чайным столом, произнесенные этим ее грудным голосом, звучали как музыка, поражали собеседника странной значительностью»[246]. Более строгий критик, Сергей Волконский, однако, отмечал, что у Комиссаржевской, дочери оперного певца и известного педагога, «был прелестный голос, очень разнообразный, но она, очевидно, своего голоса сама не знала, хорошо помню, что в начале всякой роли первое впечатление, когда она открывала рот, было неприятное – фальшивая нота; и только когда роль понемногу согревала ее, находила она понемногу и соответствующий голос. Техническая слабость голоса часто сказывалась и мешала: не было низов, не хватало густоты, а все это могло быть, но наши актеры техникой пренебрегают» и целые сцены «ведутся на одном регистре голоса»[247]. Впечатления Веригиной были иные: «Вера Федоровна обладала громадным голосовым диапазоном: она легко переходила от нижнего регистра к самым высоким нотам, нисколько не нарушая красоты звука. Во втором действии “Норы” она произносила монолог на низких нотах, считая часы, оставшиеся до того момента, когда Торвальд узнает ее тайну. Ее волнение передавалось в зрительный зал, все замерли в напряженном ожидании. Вдруг Торвальд позвал ее, и она ответила на звенящих высоких нотах: “Здесь, милый, здесь твой жаворонок!”»[248]

Собственно, Веригина подтверждает слом голосовой маски, указывая на то, что Комиссаржевская пользовалась в роли Норы двумя голосами: ожидаемым ее мужем стереотипным высоким голосом невинности и низким голосом страстной женщины, которым она не рискует говорить в обществе. О той же смене голосового амплуа и стереотипа женственности пишет Татьяна Щепкина-Куперник, наблюдающая, что раньше розовые актрисы «щебетали» – «Папочка, я его люблю»: «И вдруг вместо этих розовых щебечущих кошечек появилась беспокойная женская фигура, не кругленькая и не розовая, и послышался нервный резковатый, совсем не щебечущий голос. Вместо подпрыгивающих милых куколок сверкнула змеиная грация и поразила глаз парижская манера одеваться»[249]. Так Щепкина-Куперник описывает новую «русалочью красавицу» Лидию Яворскую с непривычным голосом: «Ее больным местом был голос – негибкий, со странной хрипотой, напряженный, когда его слышали в первый раз. Он обыкновенно производил неприятное впечатление, но постепенно забывался. Какой-то большой шарм был в ней, заставлявший большинство прощать ей этот голос»[250]. Слом голосовых масок замечен и услышан на примере новых типов. Щепкина-Куперник поражена звучанием голоса Ростана в салоне французских гомосексуалистов: «Голос у него был на редкость для мужчины гармоничный, тихий и какой-то вкрадчивый»[251]. Для нее был необычен не только вид Максима Горького в одежде мастерового, «будто пришел водопроводчик или слесарь что-нибудь починить», но и его голос водопроводчика: слишком низкий, слишком громкий[252].

В тот момент, когда ощутимые перемены в вокальной культуре связаны со сломом амплуа, гендерных и социальных стереотипов (пропадает бас трагика, инженю получает низкий или резкий немелодичный голос, а писатель басит на низах, как рабочий), самого радикального слома требует от голоса драматургия. Новые пьесы культивируют распад между словом, звуком, интонацией, смыслом и обращаются к «непредсказуемому движению совпадений и несовпадений» между ними и – к долгим паузам.

Выразительность голоса вне слова всегда была частью любой театральной эстетики. Дурылин описывает эту выразительность – и заразительность – на примере междометий Ольги Садовской: «В виде этих “ну уж!”, “да где уж!” Островский составил своеобразные ноты, по которым нужно спеть жизненную мелодию Анфусы [ «Волки и овцы»] так, чтобы из нее вышел ее образ. И как же Садовская ее пела! Все эти “уж” у Ольги Осиповны так пелись, так она оживляла их своими ритмами, каденцией, темпами, своими фермата, рубато и стаккато, что ее Анфуса, даже если зажмурить глаза, стояла совершенно живьем – путаная на слова, беспомощная фефелушка, с куриным умом, но и с куриным же беззлобием и добродушием. Эти Анфусины “что уж!”, “где уж!” с интонациями Садовской пошли бродить крылатыми словечками сначала по Москве, потом всюду. Я помню, как, отмахиваясь от какой-то надоедливой похвалы, иной московский актер, писатель или профессор тоном Садовской Анфусы возглашал: “что уж!”, “где уж!”»[253] Подобные выразительные надстройки означали победу звучания над словом, победу голоса, который становился выразителем характера и аффекта.

Станиславский и Немирович-Данченко обладают чуткими ушами и разрабатывают эту эстетику в натуралистическом театре – в поисках индивидуального и социального голоса.