Голосовые настройки и надстройки

В «Работе актера над собой» Станиславский, который готовился стать оперным певцом и знал о «приемах постановки дыхания и звука для вокального искусства», передаст Торцову свои поздние убеждения о технике голоса и повторит то, что говорили риторики и учителя пения: «Я понял еще, что уродство нашей разговорной речи с грехом пополам сходит для домашнего обихода. Но когда с вульгарным говорком произносятся на сцене звучные стихи о возвышенном, о свободе, об идеалах, о чистой любви, то вульгарность декламации оскорбляет или смешит, как бальный туалет на мещанке»[254]. «Мы не чувствуем своего языка, фраз, слогов, букв и потому легко коверкаем их: вместо буквы Ш произносим ЯФЛ, вместо Л говорим УА. Согласная С звучит у нас, как ДС, а Г превращается у некоторых в ГХА. Прибавьте к этому окание, акание, шепелявость, картавость, гнусавость, взвизгивание, писки, скрипы и всякое косноязычие. Слова с подмененными буквами представляются мне теперь человеком с ухом вместо рта, с глазом вместо уха, с пальцем вместо носа. Слово со скомканным началом подобно человеку с расплющенной головой. Слово с недоговоренным концом напоминает мне человека с ампутированными ногами. Выпадение отдельных букв и слогов – то же, что провалившийся нос, выбитый глаз или зуб, отрезанное ухо и другие подобного рода уродства. Когда у некоторых людей от вялости или небрежности слова слипаются в одну бесформенную массу, я вспоминаю мух, попавших в мед; мне представляется осенняя слякоть и распутица, когда все сливается в тумане. Аритмия в речи, при которой слово или фраза начинается медленно, а в середине вдруг ускоряется, для того чтоб в конце неожиданно точно шмыгнуть в подворотню, напоминает мне пьяного, а скороговорка – пляску святого Витта»[255].

Незвучный голос и скомканное произношение рисуются в образе патологически движущегося тела – с ампутированными, расплющенными, уродливыми органами. Но это поучения позднего Станиславского, данные начинающим в 1938 году. Как режиссер в начале века XX Станиславский работает с голосом по-иному, не придерживаясь описанного канона мастерства. Интерес его к звуковой выразительности связан с тягой к диалектальным окраскам, поэтому в театр приглашаются этнографические типы, актеры изучают их и имитируют. Он увлечен звуковой атмосферой и шумами, в которые окунается, одевается голос. Эти природные и машинные шумы, которые записывают на восковые валики и воспроизводят про помощи граммофона, диктуют голосу иную мелодику, нежели музыка, при помощи которой раньше модулировали интонации. При этом слух Станиславского четко ощущает историчность и социальность голосов. Актеры должны добиться не сладко– и полнозвучия, а «окания, акания, шепелявости, картавости, гнусавости, взвизгивания, писка, скрипа и всякого косноязычия». Чтобы сделать голос телесно ощутимым, режиссер должен эту телесность деформировать (в сторону паралингвистического «шума») и, если нужно, обеззвучить.

Станиславский относит обострение своего внимания к голосу и звуку к 1914 году, когда ему пришлось читать со сцены пушкинский стихотворный текст. Он «возненавидел артистические зычные голоса, их грубую подделку под простоту; сухую ударную речь, торжественный монотон, механическое отбивание хорея, анапеста и проч., ползущие вверх хроматические ходы, голосовые перескоки на терцию и квинту со сползанием на секунду в конце фразы и строки. Нет ничего противнее деланно поэтического слащавого голоса в лирических стихотворениях, переливающегося, как волны мертвой зыбью»[256]. Все принятые архаизирующие знаки «славянства» воспринимаются им как «фальшивые»: «Наихудший из всех существующих штампов – это штамп русского богатыря, витязя, боярского сына или деревенского парня с широким размахом. Для них существует специфическая походка с развалом, однажды и навсегда установленные широкие жесты, традиционные позы с “руками в боки” ‹…›; удалые голосовые фиоритуры на верхних нотах, певучая дикция в лирических местах и проч. Эти пошлости так сильно въелись в уши, глаза, тело, мускулы актеров, что нет возможности от них отделаться»[257].

Однако именно эту мелодику вводит Станиславский в стилизованную постановку сказки «Снегурочка». Для Щепкиной-Куперник своеобразный голос Лилиной в заглавной роли с ее милой московской оттяжечкой и с особенными интонациями звучал здесь особенно, «точно это был голос из прежнего мира»[258]. Партнером Лилиной был травестийный Лель в исполнении Книппер-Чеховой. Но самым славянским голосом спектакля стал сладкозвучный баритон Василия Качалова: «Качалов вступил на сцену как Берендей. В пеструю гармонию шума, музыки, скоморошьих прибауток словно вступила великолепная мелодия виолончели. Словно густой мед полился – это был голос Качалова»[259].

Обвораживающий, обволакивающий бархатный баритон изящного блондина Качалова воспринимался тоже как слом амплуа. Для такого низкого тембра актер был слишком «блондинистый» (сам Качалов страдал, что его щеки не отливают синевой, как у жгучих брюнетов на ролях страстных любовников).

Голос Качалова стал маркой МХТ, и актер владел им в совершенстве, умело меняя регистры звучания своего ?ргана. Когда он читал роль старика Карамазова, его чудесный («божественный», «исключительный») голос с металлом и бархатом приобретал какие-то старческие, шипящие ноты[260]. В роли Барона из горьковской ночлежки голос становился отвратительно каркающим – с мягким аристократическим грассированием. Профессиональный преподаватель пения отмечал, что немногие актеры умеют музыкально модулировать, но музыкальным интонациям Качалова «мог позавидовать любой оперный певец»[261]. Биограф Качалова Виталий Виленкин пишет о «мощности и гибкости», «волнующей красоте тембра», свободном владении стаккато, даже об акустической «светотени», которая «была построена на контрастах, на четкости и тонкости переходов, на внезапном скрещении голосов»[262]. В ролях чтеца от автора в «Карамазовых» и «Воскресении» Качалов работал с замедленными окончаниями незначительных фраз, паузами, внезапными повторениями слов или звуков[263].

Не все современники воспринимали МХТ как театр голоса. Сергей Волконский с его чутким тренированным слухом не считал спектакли МХТ акустическими событиями, в отличие от старой школы и ее актеров (Давыдова, Варламова) «с большим голосом, с прекрасной чеканкой в сочном говоре». МХТ для него был театром для глаз[264]. Мейерхольд, напротив, был убежден, что Станиславский создал театр лица и голоса, подчиняя язык разным акцентам и диалектам, а голос звукоподражанию[265]. Так же воспринимал МХТ Эйзенштейн, хотя голос у Станиславского был для него материалом слишком зыбким, индивидуальным и биологическим, не случайно школа называлась нутряной[266]. Станиславский отверг идею «представления», актер должен был не имитировать чужой голос, а действительно перевоплощаться в себя другого. Так идея аутентичности перекочевала из литературы на сцену и утвердилась в искусстве гистрионов.

Между 1898 и 1909 годами работа с голосами у Станиславского прошла через разные этапы. Он пробовал обновить слух интересом к другим голосовым культурам, к архаическому звучанию. Немирович-Данченко пишет, что в 1905–1906 годах при постановке «Драмы жизни» Кнута Гамсуна они ищут новой «дикции пьесы»[267] и Станиславский обращается к нестандартным музыкальным образцам. Илья Сац создает по его заказу музыкальный гул, необычную оркестровку со старыми забытыми инструментами вроде рыля (лиры) и пастушьей жалейки с «древесным дыханием»[268]. Сац «гротеска ради, безжалостно выбрасывает весь medium оркестра, кроме валторны и английского рожка, оставляя громогласно сливаться лишь такие крайности, как флейта и скрипка с одной стороны, и контрабас с турецким барабаном – с другой», – вспоминал Евреинов[269]. Эти странные звуки ложатся на силуэты и тени, которые проецируют на полупрозрачные экраны. Возможно, подобная оркестровка для теней возникла под влиянием кино, где часто выступал сокращенный состав оркестра.

Труппа отправляется в поездку, чтобы собирать по стране голоса и звуки, которыми не располагают профессиональные актеры и профессиональные оркестры. В театр привозят сказителей и плакальщиц с «сумрачным однотонным» бормотанием, которые работают на внезапной смене ладов и воплей, рассказывая современные истории о Марусе, бросившейся в разврат[270]. (Мода на то, что позже стало называться блатные песни, а тогда обозначалось как песни каторжан, оставила следы и в пьесе Горького «На дне». После постановки МХТ острожную песню «Солнце всходит и заходит» пела чуть не вся Россия.) Для этих этнографических записей использовался граммофон, и Станиславский заставлял актеров следовать непривычным модуляциям. В театральном спектакле «Чайка» он предлагал актерам либо передать старые голосовые амплуа, но сыграть при этом «кавычки», либо сломать существующие голосовые маски[271].