Сумерки божков: 1908

Восхищение природным остается и у беллетриста, журналиста, сына протоиерея Архангельского собора Московского Кремля, получившего певческое образование и два года выступавшего на оперной сцене Александра Валентиновича Амфитеатрова. Он рисует своего коллегу по сцене так: «Темный местечковый еврей, очень ограниченный и феноменально анекдотически невежественный. Он пел и играл с позволения сказать, как сапожник, но зато носил в груди даже не голос, а как бы орган церковный, необычайной мощи и красоты. Спросишь его бывало: “Отчего это у вас, Савелий Григорьевич… при вашем чудесном голосе никогда слов не слышно? Отвечает с победоносною наивностью – и совершенно искренно: Оттого, душа моя, что у меня уж очень большой голос: занимает весь рот, так что словам не остается места”…»[181] Именно Амфитеатров написал, пожалуй, единственный – и весьма посредственный – русский роман, превративший национальный дискурс о голосе в нарратив, связав революцию, вагнеровскую оперу и русский голос в один метафорический ком.

Роман Амфитеатрова можно прочесть как реакцию на западные романтические фантазии. Но он пишет его в иное время – после своей стажировки в Италии и опыта на оперных подмостках, после оперных реформ Вагнера и после первой русской революции.

Итальянское бельканто фаворизировало сам звук (или «крик», по Мишелю Пуаза) арии для высокого голоса, что отразилось на литературных фантазиях об амбивалентном удовольствии от голоса, от звука без текста. В этой опере музыка победила драму. Вагнер восстановил неразрывность музыкального и драматического действия, не убавив эмоциональной силы и власти музыки. Драма вернулась на оперные подмостки, но потребовала от певцов нового «героического» умения петь в течение четырех и более часов, меняя регистры.

Амфитеатров покинул оперные подмостки после двух лет практики[182]. Но для него текст и сюжет оперы важнее трудно описываемой, ускользающей музыки. Нюансы и тембры голоса описываются Амфитеатровым при помощи красок – в духе синестетического символизма Скрябина. При этом узнаваемые оперные мотивы и топосы западноевропейской романтики опрокинуты в контекст русского физиологического натурализма с социально-бытовым и вполне конкретным содержанием. Роман в свое время читали как ключевой, угадывая за всеми фигурами реальные прототипы и события[183].

В книге противопоставляются – совсем в традиции русской оперной критики – пение русское (природное, нутряное, темпераментное, как выражение русской необъятной души) и пение западное (искусное, холодное, механическое). Сопоставление и конфликт этих стилей замешен в фабулу романа, сюжет которого поучителен.

Молодой композитор с воробьиной фигурой и крыльями орла (или буревестника), самородный природный талант без музыкального образования, написал оперу, которая еще больше, чем вагнеровская музыка, расшатывает устои искусства. Обычному ожиданию зрителей («торжествующих свиней»), которые «ищут в опере баюкающих звуков, сладких эмоций, интересного кейфа для правильного и успешного пищеварения» под «искусно сложенными звуками» (58), он противопоставляет народную оперу «Крестьянская война» с христианской мученицей-сопрано. Действие этой музыки огромно. Под ее гипнозом полицейский хочет стать милосердным, вор клянется стать честным, и театр ревет «как морская буря», готовый к братанию миллионов. Только циничные критики иронически описывают новые амплуа как «социал-колоратурка» и «баритон-демократ»: «Он ей гаммами: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, а она ему трелями: “в борьбе обретешь ты право свое”. ‹…› Эту оперу следовало бы играть не на музыкальных инструментах, а на бомбах и браунингах-с» (324–325). Экстаз рождает захватывающее искусство, но оно неминуемо влечет в гибельные страсти. Репетиции, премьера и дальнейшие представления оперы сопровождаются артистическими интригами и политическим скандалом (цензура, революция, черная сотня, провоцирующая погром в театре), которые ведут к буквальному разрушению театра.

Я хочу выделить здесь лишь один мотив – мотив певческого соревнования внутри оперы вагнерианского рода, сталкивающий европейское холодное искусство и русскую природную страсть. Первый тип закреплен за искусной певицей, фригидной красавицей Еленой, которая становится натуралистическим воплощением поющих автоматов, но лишена по воле автора их сладостной силы. Ее пение – дань искусству как мертвому, бездушному, механическому умению, и сама она обретает свой высокий хрустальный голос после потери ребенка и «женской» операции (= стерилизации), произведенной искусными западными хирургами, которые превратили ее в «бесполое существо». Тогда «в пении она достигла чуть не птичьего мастерства» (20). Подобное описание нечеловеческих свойств голоса асексуальной Елены приближает ее (правда, в гендерном перевертыше) к итальянским кастратам. В Европе Елена находит не только свой новый хрустальный голос, но и свою искусственную, «фарфоровую» красоту и нового мужа – немецкого дирижера. Она далека от всего русского. Елена Савицкая – «серебряная фея» (14), «в ней самой есть что-то от тумана германских лесов и шотландских озер»; ее «фарфоровая маска лица», «застывшая мимика», «эмалированная маска красоты» и принимаемые ею «ледяные ванны» делают ее «холодной певицей» (62). Таким образом, эта буквально асексуальная, замороженная красавица с высокой певческой техникой – совершенный продукт западной – немецкой – цивилизации. Ее партнер по сцене Андрей Берлога обвиняет ее в том, что она «влюблена в красивых мертвецов», в старую классику (62). Описание ее пения в романе всегда технично: «Головные ноты идеальны, трель безупречна, нюансировка не оставляет желать лучшего, в финале второго акта наша несравненная дива, по обыкновению, восхитила публику изящным pianissmo своего серебряного до» (64–65). Ей под стать и другая красивая женщина в романе, Настя, тоже плохая певица. Голос у нее маленький, «опрятненький – перочинный» (88), ходит по сцене «куклой поющей», «нотки свои выводит, ручками разводит, глазками хлопает и бедрами такт считает… Манекен! Автомат! Фигура из “Сказок Гофмана”!» (90)[184]

Елена, как и другие певцы старой школы, не может спеть новую оперу адекватно, только неотесанные природные таланты на нутряном порыве способны справиться с необычными гармониями: молодая певица Наседкина и бывший бурлак Берлога. В их русском певческом таланте Амфитеатров подчеркивает живое и органическое, вплоть до неспособности подчинить и сохранить его.

В мужчине, главном герое романа Андрее Берлоге, воспринятом современниками как образ Федора Шаляпина, голосом ведет (и выражается) оргиастическое стремление к свободе и саморазрушению, подкрепляемое алкоголем, дионисийским опьянением, музыкальным экстазом; это воплощено и в облике Берлоги, и в его манере пения. Амфитеатров описывает дикое, «не то цыганское, не то хохлацкое, измятое лицо» героя с немножко безумными, усталыми от частых экстазов глазами, которое «одинаково способно короткою игрою мускулов превратиться и в маску дьявола, и в лик архангела Михаила» (15). Его «львиная натура» (16) знает бурные вдохновения и холод ужаса. Он перевернул все традиции оперного пения и даже заставил публику позабыть, какой, собственно, у него голос и какое его амплуа. У этого «примо баритоно абсолюто» семипушечная глотка. «Широко, мощно и страстно лился голос Берлоги странными речитативами, который всякий другой исполнитель, не он, сделал бы скучною гимнастикой интервалов. Правоверные рецензенты-классики с ужасом и любопытством считали еретические ноны и децимы, которые бросал им в пространство зала великий певец в быстром страстном разговоре певучими нотами. Это было – как жизнь, как живая речь: взвизг и бурчание гневного спора, стон и плач негодования, гордая декламация победного исповедания веры, красота пылкого слова с откровением трибуна, шипящая тайна и шепот пропаганды, с угрюмой оглядкой на врага» (316).

Даже в лексике Амфитеатров использует стереотипы, принятые для описания пения Шаляпина. Ежегодник императорских театров рисует Шаляпина как выражение грубой животной силы – без полутонов[185]. Николай Ходотов, актер Александринского театра, считал, что Шаляпина во многом сформировал и научил «с голоса» своеобразный драматический актер с изумительным тембром Мамонт Дальский, чью ритмику и силу голоса Ходотов сравнивает с гибкостью и эластичностью хищного тигра. Дальский тренировал Шаляпина в особой – разговорной – ритмической фразировке, учил модуляциям голоса с динамикой перехода от пьяно к пафосу, упирая на «простоту»: «Разверни на правду, правду всей ширью – не вой и не бери ревом»[186].

Если западная серебристая сопранистка Елена представлена Амфитеатровым как фригидный автомат, а страстным Берлогой движет анархия, то поющие русские певицы движимы похотью, это oversexed вагины, не сдерживающие своих эротических страстей. В романе они представлены истеричкой, алкоголичкой, нимфоманкой Надеждой Филаретовной, женой Берлоги, и развратной похотливой старой лесбиянкой с необъятным телом Светлицкой, которая перенимает в опере травестийные роли мальчиков и ведет закулисные интриги. Ее «несравненное» контральто начало «падать, не то чтобы сипя или слабея в звуках, но переходя в ту неприятную пустую громкость, которая в певице говорит выразительнее всего о старости» (111). Когда-то она была совращена иностранной морфинисткой-алкоголичкой, исполняющей партию вагнеровской Венеры; эта дама втянула Светлицкую в «мучительную и позорную дружбу» (так описывается в романе этот порок).

Своим орудием мести контральто Светлицкая делает свою талантливую и уродливую ученицу Наседкину с мощным, еще не обработанным голосом, холодным умом и необузданной сексуальностью, которая становится залогом аутентичности ее голоса – биологической, природной аутентичности. В этих певицах поет «утроба», развратная и извращенная; их пение – оргиастический дар, которым не обладает бесполая Елена. Женские голоса представляют оперу и пение как занятие сладострастное и развратное («животная красота без тени отвлеченной мысли», «порченная от страсти», 210). В отличие от Берлоги они не могут удержать эту натуру (гормональное старение в одном случае, потеря голоса от неумения и несдержанности в другом). Поэтому их дар ведет к дегенерации – к разрушению театра интригами лесбиянки, к пропаже голоса у неопытной Наседкиной при первой простуде. Это смерть, но оргиастическая, а не механическая.

Сюжет романа представляет, как революция вторгается в оперу, но опера уничтожается изнутри, с одной стороны, женской истерикой и вагинальным эротизмом, а с другой – мужской революционной истерикой и анархизмом, что ведет к крушению храма искусства. Серебряная фея и ее немецкий муж, хранители мастерства и искусства для искусства, покидают Россию, уезжая на гастроли по Америке и Южной Америке (по следам русского балета). Они оставляют сцену развратным позорным людям, которые превращают храм в торговый ларец.

Позиция Амфитеатрова между русской классической традицией, европейским романтизмом и модернизмом, чьи мотивы он поднимает, делает его роман странным гибридом. Отстаивая русское пение как природное и стихийное (вполне в русле национальной традиции), он выделяет в этом даре саморазрушительную силу (вполне в согласии с западноевропейскими представлениями о русском нигилизме). Но эротическая сила голоса представлена в столь грубых образах похоти, без эстетизации романтизма и декадентства, что амбивалентная природа наслаждения здесь не притягательна, а однозначно отвратительна. Западноевропейские мотивы сексуальной амбивалентности в звучании и действия голоса переведены в идеологически и натуралистически обоснованный сюжет (в русской традиции). Неудивительно, что роман не вызвал особого внимания литературоведов, тем более что во время его создания литература модернизма создала иную рамку для понимания живого и механического, сакрального и демонического в голосе, которую развили романы Вилье де Лиль-Адана, Жюля Верна и Дю Морье[187].

Зрение в XX веке секуляризируется, а акустические галлюцинации становятся отсылкой не к миру воображения о голосах ангелов или демонов, а к новым аппаратам либо патологическим отклонениям. Литература натурализма, созданная русскими врачами и оказавшая определенное влияние на Амфитеатрова, рассматривает голосовые галлюцинации как симптомы болезни, как продукт хронического алкоголизма или потребления наркотиков. Меж тем в мир музыки входят атональные, не темперированные звуки. Футуристы практикуют звукоподражательную поэзию. Бессмысленные звуки языка варвара, ребенка, сумасшедшего – «немыслящего» тела – становятся важны как экстремальное физическое ощущение по ту сторону разума[188]. Писатели-модернисты – Дэвид Герберт Лоуренс, Арто, Олдос Хаксли, Вальтер Беньямин – ищут путей выхода в иной чувственный опыт при помощи наркотиков, мистики или жизни в архаических племенах. Там слух создает иные пространственные ощущения, пространственные формы более важны, чем категории времени, там не существует ни каузальности, ни дуализма. Но от этого акустического контекста роман Амфитеатров далек. Он не приобрел той шумной популярности, как роман о танцовщице – «Ключи счастья» Вербицкой. В «Кулисах» Василия Немировича-Данченко (1886), тривиальном романе о закулисных интригах в оперном театре, нет и намека на мотивы, связанные с метафорами голоса у романтиков и декадентов. Из всех фигур модернистской мифологии на сломе века лишь Саломея нашла в русском обществе неожиданное воплощение, став мужчиной (после кастрата, сделавшегося у Амфитеатрова женщиной) в пьесе Маяковского «Владимир Маяковский. Трагедия». Этот перевертыш заставляет изменить ракурс слушания, чтобы понять, как русский певческий голос воспринимался иностранцами.