Сергей Есенин: «паденье роковое» А. В. Моторин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Примерно к 1916 году Сергей Есенин вступил в зрелую пору своего творчества. В этом же году он ясно – во всяком случае, для себя – определил демоническую направленность своей лирики, противопоставляя ее русскому Православию, Христу и пытаясь увлечь Родину за собою в «паденье роковое» некой новой «веселой веры и одной»:

Не в моего ты Бога верила,

Россия, родина моя!

<…>

Не клонь главы на грудь могутную

И не пугайся вещим сном.

О, будь мне матерью напутною

В моем паденье роковом.

(«Не в моего ты Бога верила…», (1916) [4, с. 124]1

Подобно падшему демону, поэт тщится превратить свое закатное падение в новый восточный взлет на небеса и не скрывает мрачной ночной сущности своего духа:

Только гость я, гость случайный

На горах твоих, земля.

<…>

Новый путь мне уготован

От захода на восток.

Суждено мне изначально

Возлететь в немую тьму.

Ничего я в час прощальный

Не оставлю никому.

Но за мир твой, с выси звездной,

В тот покой, где спит гроза,

В две луны зажгу над бездной

Незакатные глаза.

(«Там, где вечно дремлет тайна…», (1917) [1, с. 104–105]

Отлет с земли в «немую тьму» сроден самоубийству, и Родина-Русь, приобщаемая к демонической попытке рождения новой веры, также обречена на смерть, о чем поется в «Сельском часослове» (1918):

Гибни, край мой!

Гибни, Русь моя,

Начертательница

Третьего

Завета. [4, с. 175]

За гибелью Родины поэт чает совершить ее новое рождение в новой вере. Именно совершить, ибо себя в этом творческом порыве он представляет одновременно божественным словом, божественным отцом (творцом-породителем всего сущего) и божественным духом, оплодотворяющим рождение новой твари в лоне очищенного смертью прежнего творения (такое легко приключается на почве пантеизма антихристианских ересей):

Радуйся,

Земля!

Деве твоей Руси

Новое возвестил я

Рождение.

Сына тебе Родит она…

Имя ему —

Израмистил. [4, с. 176]

<…>

Это он!

Это он

Из чрева Неба

Будет высовывать

Голову… [4, с. 177]

Богородица-Русь по воле бога-поэта становится через смерть «начертательницей Третьего Завета», повествующего о рождении на земле новой ипостаси божества – Израмистила – «мистического изографства» (6,126), как Есенин объяснил смысл изобретенного божественного имени в письме Р. В. Иванову-Разумнику [см. также: 4, с. 403–404]. Автор своевольно искажает библейское пророчество Исайи о рождении Христа и подменяет Божие имя. У пророка сказано: «Сего ради дастъ Господь Самъ вамъ знамение: Се Дева во чреве зачнет и родить Сына и наречеши имя Ему Еммануилъ» [Ис. 7:14]. Имя Еммануил в переводе с древнееврейского значит: «Съ нами Богъ» [Мф. 1: 23]. Израмистил должен прийти вместо Христа, то есть стать антихристом.

Пик самообожения и соответственно богоборчества совпал у Есенина с кануном русской революции и первыми годами после ее свершения. Поэт вполне понимает, куда стремится, кого прославляет и кого считает своими верными почитателями: «Славь, мой стих, кто ревет и бесится» («Пантократор», февраль 1919) [2, с. 73].

В эту пору под пером его легко рождаются прямо кощунственные вирши:

Не стану никакую

Я девушку ласкать.

Ах, лишь одну люблю я,

Забыв любовь земную,

На небе Божью Мать. <…>

(«Не стану никакую…», 1918) [4, с. 179]

Далее приводить невозможно. Богоборчество, кощунственно касаемое Богородицы, проявляется и в «Октоихе» (август 1917):

Восстань, прозри и вижди!

Неосказуем рок.

Кто всё живит и зиждет —

Тот знает час и срок.

Вострубят Божьи клики

Огнем и бурей труб,

И облак желтоклыкий

Прокусит млечный пуп.

И вывалится чрево

Испепелить бразды…

Но тот, кто мыслил Девой,

Взойдет в корабль звезды. [2, с. 45]

Чтобы понять сказанное, следует обратиться к статье «Ключи Марии» (1918), где Есенин размышляет о «религии мысли нашего народа» [5, с. 190], которая питается от источников древнейшей мифологической веры в то, что все сущее непрестанно порождается из божества, в нем содержится и ему причастно по рождению. Отсюда и «языческая вера в переселение душ» [5, с. 189]. Души «переселяются» внутри единой божественной души как ее составные частицы. Эту мировую душу вслед за сектантами-хлыстами поэт обозначает именем христианской Богородицы – Марии. Авторское примечание к названию статьи гласит: «Мария на языке хлыстов шелапутского толка означает душу» [5, с. 186, 213]. Хлыстовские общины именуются «кораблями», в которых избранные души спасаются и воссоединяются с богом. В «кораблях» песнопевцы-«давиды» могут становиться «богами-отцами» и одновременно девами-«богородицами», дабы рождать в себе и из себя словесных «христов». «Мышление Девой» и «вхождение в корабль звезды» – это следование новой вере, родственной хлыстовству и проповедуемой божественным поэтом («творцом» – в древнегреческом смысле слова «поэт»).

В эпиграфе к поэме «Октоих»: «Гласом моим пожру Тя, Господи. Ц. О.» [2, с. 41] – автор богоборчески искажает «начало шестого ирмоса канона, поемого на глас четвертый: "Пожру Ти со гласом хваления, Господи"; канонический перевод – "Со гласом хваления принесу жертву Тебе, Господи" («Православный молитвослов с краткими катехизическими сведениями», СПб., 1907, с. 117). Сокращение "Ц.О." раскрыто в копии поэмы рукой Иванова-Разумника (РГБ, ф. Андрея Белого) как "Церк. окт.", т. е. церковный октоих» [см. примечание: 2, с. 314]. Заменив склонение местоимения с «Ти» на «Тя», поэт резко меняет смысл богослужебного песнопения – переставляет местами оттенки церковнославянского слова «жр?ти»: главным становится не «приношение жертвы Богу», а «пожирание», «поглощение» бога. При этом оживляется и древнее языческое значение «жр?ти» как принесения жертвы богу путем ее сжигания. Известно, что Есенин внимательно читал труд А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» и «скорее всего не прошел мимо места, где говорится о связи слова "жертва" со словом "жр?ти" (греть, гореть), позднее получившем значение "поедать, жрать" [Аф. II; 39]» [см.: 2, с. 315]. В итоге в «Октоихе» Есенина сам бог приносится в жертву самим собой (в лице поэта): путем огненно-словесного самопожирания.

В стихах зрелого Есенина в порывах неистовства он как пророк-творец порою оказывается одновременно богом-отцом, богородицей и рождаемым из самое себя богомладенцем-словом, пророчески изрекаемым и требующим «небесного молока» для возрастания [2, с. 52]. Весь мир заключен в поэте и порождается им взамен прежнего. Это кольцо бесконечности самообожания – божественный змей, поглощающий собственный хвост и совершающий самоубийство, самопожирание ради очередного самопорождения.

В будущем своей родины Есенин склонен видеть грядущий земной рай, который возникнет по сути из души поэта благодаря прорекаемому небесному падению «богородицы», порождающей на земле нового божественного сына:

О Матерь Божья,

Спади звездой

На бездорожье,

В овраг глухой.

<…>

Окинь улыбкой

Мирскую весь

И солнце зыбкой

К кустам привесь.

И да взыграет

В ней, славя день,

Земного рая

Святой младень.

(1917) [1, с. 119–120]

«Матерь Божья» у Есенина – один из ликов божественной природы. Можно обойтись и без прямого называния:

Тучи с ожерёба

Ржут, как сто кобыл,

Плещет надо мною

Пламя красных крыл.

Небо словно вымя,

Звезды как сосцы.

Пухнет Божье имя

В животе овцы.

Верю: завтра рано,

Чуть забрезжит свет,

Новый под туманом

Вспыхнет Назарет.

Новое восславят

Рождество поля,

И, как пес, пролает

За горой заря. (1917) [1, с. 106]

Порою поэт мыслит себя в утробе Бога, частью Бога, богомладенцем. Бог везде: и сверху, и снизу, и в небе, и в сини морской:

О Боже, Боже, эта глубь —

Твой голубой живот.

Златое солнышко, как пуп,

Глядит в Каспийский рот. [1, с. 141]

Бог, порождаемый поэтом, может творчески и трагически для всей богозданной твари переделывать земной мир:

Сойди на землю без порток,

Взбурли всю хлябь и водь,

Смолой кипящею восток

Пролей на нашу плоть. [1, с. 141]

А самому поэту следует вернуться в небесное лоно:

Да опалят уста огня

Людскую страсть и стыд.

Взнеси, как голубя, меня

В твой в синих рощах скит. (1919) [1, с. 142]

И Родина-Русь как уже богородица, единосущная самому автору, вовлекается в его упоенное поэмное словотворчество, обращенное к самому себе:

Облаки лают,

Ревет златозубая высь…

Пою и взываю:

Господи, отелись!

Перед воротами в рай

Я стучусь:

Звездами спеленай

Телицу Русь.

За тучи тянется моя рука,

Бурею шумит песнь,

Небесного молока

Даждь мне днесь.

(«Преображение», ноябрь 1917). [2, с. 52]

При этом весь порождаемый божественно-пророческим словом новый мир в своей очередной неизбежной порче подлежит очередному уничтожению от очередной ипостаси бога-творца:

Грозно гремит твой гром,

Чудится плеск крыл.

Новый Содом

Сжигает Егудиил. [2, с. 53]

Новую земную революцию поэт мыслит частью этой магической мистерии:

Но твердо, не глядя назад,

По ниве вод

Новый из красных врат

Выходит Лот. [2, с. 53]

Так очередной воплощенный богомладенец преображает падший мир, участвуя в его уничтожении:

Зреет час преображенья,

Он сойдет, наш светлый гость,

Из распятого терпенья

Вынуть выржавленный гвоздь. [2, с. 55–56]

А сделав дело, новоявленный спаситель отойдет в свое демоническое ночное царство, подарив обновленному и уже обреченному миру следующего убийцу-обновителя:

А когда над Волгой месяц

Склонит лик испить воды, —

Он, в ладью златую свесясь,

Уплывет в свои сады.

И из лона голубого,

Широко взмахнув веслом,

Как яйцо, нам сбросит слово

С проклевавшимся птенцом. [2, с. 55–56]

Таков же пророк-ангел-бог-поэт в «Инонии» (январь 1918):

Не устрашуся гибели,

Ни копий, ни стрел дождей, —

Так говорит по Библии

Пророк Есенин Сергей.

Время мое приспело,

Не страшен мне лязг кнута.

Тело, Христово тело,

Выплевываю изо рта.

Не хочу восприять спасения

Через муки его и крест:

Я иное постиг учение

Прободающих вечность звезд.

Я иное узрел пришествие —

Где не пляшет над правдой смерть.

Как овцу от поганой шерсти, я

Остригу голубую твердь.

<…>

Я сегодня снесся, как курица,

Золотым словесным яйцом.

Я сегодня рукой упругою

Готов повернуть весь мир…

Грозовой расплескались вьюгою

От плечей моих восемь крыл. [2, с. 61–62]

Выплевывание «Христова тела», как и пожирание бога в «Октоихе», это, конечно, кромешная черная магия, но не просто безудержная в своей слепой одержимости, а основанная на последовательной, мысленно рассчитанной вере в себя как бога, уничтожающего свое старое бытие и творящего свое же новое.

Следуя путем возрождения языческой магии, Есенин вновь и вновь противоборствует христианству:

Кто-то с новой верой,

Без креста и мук,

Натянул на небе

Радугу, как лук.

<…>

Новый на кобыле

Едет к миру Спас.

Наша вера – в силе.

Наша правда – в нас!» [2, с. 68]

Языческой магии свойственно почитание крови как носителя духовной силы. Не чуждо это увлечение и Есенину. Примечательна его радость по поводу публикации перевода «Инонии» на идиш. М. Д. Ройзман вспоминает: «В конце 1923 года в еврейской газете была опубликована поэма Есенина „Инония“ в превосходном переводе замечательного поэта Самуила Галкина. Сергей не выпускал газеты из рук, показывал ее друзьям и знакомым, говорил, что никогда бы его стихи не перевели и не напечатали, если бы верили в то, что он питает антипатию к евреям…»2. В евреях поэт ценил прежде всего родо-кровную магию, почитание родной крови, столь характерное и для неоязычества в его западном нордическом изводе. М. Д. Ройзман в воспоминаниях 1926 года свидетельствует о признании поэта осенью 1923 года в любви к евреям, о породнении с ними, о своей вере в родо-кровную магию: «К моему удивлению, Сергей ухватился за эту тему и стал говорить о своих отношениях к евреям. Он сам не понимает, как его зачислили в антисемиты. Любил евреек, жена у него еврейка и дети еврейские (так и сказал „еврейские“). <…> Он пояснил мне, что не любит Мандельштама, Пастернака за то, что они все поют о соборах, о церквах, о русском. В поэте он (Сергей) ценит свое лицо: должна быть своя рубашка, а не взятая напрокат. В стихах важна кровь (слово „кровь“ подчеркнул), быт! И сейчас же добавил: вот ты не стесняешься, что еврей. Поешь о своем…»3.

Богоборчество, кощунство, демонизм не возникают вдруг, на пустом месте и, конечно, не проходят бесследно. За них приходится платить жизнью души. Как эти настроения возникли в сознании юноши, еще недавно бывшего деревенским крестьянским мальчиком? Набожность деда и бабушки ему не передалась. В краткой автобиографии, написанной в 1923 году, Есенин не разъясняет, почему в детстве он невзлюбил православную веру и почему, понуждаемый ходить в церковь, занимался обманом и святотатством. Словно бы это было само собою разумеющимся: «Бабка была религиозная, таскала меня по монастырям.

Дома собирала всех увечных, которые поют по русским селам духовные стихи от "Лазаря" до "Миколы". Рос озорным и непослушным, был драчун. <…> В Бога верил мало. В церковь ходить не любил. Дома это знали и, чтоб проверить меня, давали 4 копейки на просфору, которую я должен был носить в алтарь священнику на ритуал вынимания частей. Священник делал на просфоре 3 надреза и брал за это 2 копейки. Потом я научился делать эту процедуру сам перочинным ножом, а 2 коп<ейки> клал в карман и шел играть на кладбище к мальчишкам, играть в бабки. Один раз дед догадался. Был скандал. Я убежал в другое село к тетке и не показывался до той поры, пока не простили» [7, кн. 1, 11].

Видимо, тонкая душа поэта уловила общее угасание православной веры в простом народе и даже в Церкви – в ее представителях, общавшихся с народом. Впоследствии в повести «Яр» (1915) он передает тяжелыми образами этот упадок веры, считая, что прежде всего виновато священство, которое мертвенностью духа и леностным закоснением отталкивает простые души в язычество. Название «Яр» подчеркивает есенинское понимание современного духовного движения народа от мертвого Православия назад к язычеству – к Яриле на волне ярости восставшего народа. В этой повести сельский поп с причтом погрязли в быту, корысти и отказываются провести крестный ход во время падежа скота: «Хоть к митрополиту ступайте, – ругался поп. – Задаром я вам слоняться не буду» [5, с. 104]. Когда же селяне сами «порешили с пеньем и хоругвями обойти село» и спросили ключи от церкви у старосты, тот ответил: «Я вам дам такие ключи, сволочи!.. Думаете – вас много, так с вами и сладу нет… Нет, голубчики, мы вас в дугу согнем» [5, с. 105]. Пришлось народу совершить древний языческий обряд «опахиванья» села: «При опахиванье, по сказам стариков, первый встречный и глянувший – колдун, который и наслал болезнь на скотину. Участники обхода бросались на встречного и зарубали топорами насмерть» [5, с. 105].

Примерно во время работы над «Яром» создается стихотворение, в котором в емких образах кратко представлено то же самое движение народной души от неприятного и мертвого Православия к язычеству, казалось бы, живо откликающемуся на простодушную веру:

Заглушила засуха засевки,

Сохнет рожь и не всходят овсы.

На молебен с хоругвями девки

Потащились в комлях полосы.

Собрались прихожане у чащи,

Лихоманную грусть затая.

Загузынил дьячишко лядащий:

«Спаси, Господи, люди твоя».

Однако не христианский Господь, а природа отзывается на моление о дожде:

Стрекотуньи-сороки, как свахи,

Накликали дождливых гостей.

<…>

На коне – черной тучице в санках —

Билось пламя-шлея… синь и дрожь.

И кричали парнишки в еланках:

«Дождик, дождик, полей нашу рожь!» (1914) [1, с. 62–63]

Между народом и Церковью отчуждение, и мир Церкви отталкивает, пугает смертью:

На вратах монастырские знаки:

«Упокою грядущих ко мне»,

А в саду разбрехались собаки,

Словно чуя воров на гумне.

(«По дороге идут богомолки…», 1914) [1, с. 58–59]

В «Ключах Марии» (1918) Есенин прямо определяетантихристианскую, оборотническую природу своего язычества и выражает вполне уже зрелое и сознательное отвращение к Православию: «Это старое инквизиционное православие, которое, посадив Святого Георгия на коня, пронзило копьем вместо змия самого Христа» [5, с. 211]. Здесь вскрывается гностический, офитский (змеепоклоннический) корень есенинского магизма: змий-сатана – это подлинный бог-христос, а Христос Православия – это воистину сатанинский змий4.

«Ключи Марии» уравнивают Православие и бездуховную рассудочность новой марксистской эстетики – то и другое подлежит уничтожению магией истинного языческого творчества: «Вот потому-то нам так и противны занесенные руки марксистской опеки в идеологии сущности искусств. Она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове. Ей непонятна грамота солнечного пространства, а душа алчущих света не хочет примириться с давно знакомым ей и изжитым начертанием жизни чрева. Перед нами встает новая символическая черная ряса, очень похожая на приемы православия, которое заслонило своей чернотой свет солнца истины. Но мы победим ее, мы так же раздерем ее, как разодрали мантию заслоняющих солнце нашего братства. Жизнь наша бежит вихревым ураганом, мы не боимся их преград <…>» [5, с. 212].

Православия Есенин вообще не видит в истории Древней Руси: «<…> крещеный Восток абсолютно не бросил в нас в данном случае никакого зерна. Он не оплодотворил нас, а только открыл лишь те двери, которые были заперты на замок тайного слова» [5, с. 187].

Поэт неизбежно испытывал воздействие двух мощных и по сути антихристианских идеологий эпохи – капиталистической и социалистической. Марксизм не был близок ему своей бездуховностью и жесткой критикой капитализма. Есенин не раз признавался, в частности, и в стихах, что «Капитал» Маркса не идет ему в голову. К капитализму у поэта сложилось свое, в целом положительное, отношение – именно как к своеобразному вероучению, управляющему жизнью целых народов. Так же и в социализме он видел род вероучения, причем более походящего для России.

Коммунизм Есенин воспринимал как часть западной магической (в масонском изводе) культуры. Ярким воплощением коммунистической веры стали для него Троцкий и Ленин. О Троцком: «Мне нравится гений этого человека» (рукопись «Железного Миргорода», 1923) [5, с. 265]. О Ленине: «Суровый гений!» («Ленин», 1924) [2, с. 144].

В представлении поэта западный (прежде всего американский) капитализм, так же, как и социализм, движутся к общей цели – построению рая на земле. За видимым обустройством низового земного уровня, за бытовыми удобствами он прозревал гордое стремление человека воцариться вовеки в мире сем вместо Бога – богоборчество, которое в условиях России, да и всего мира означало борьбу с Православием. «Железный Миргород» (1923) – так назвал он свой очерк об Америке. Прямо ссылаясь на известную книгу Гоголя [2, с. 165], Есенин вполне понимает историософскую символику, заложенную в название и содержание этой книги: Мир-город – это Новый Иерусалим (по-еврейски – город мира, средостение мира), но не тот, который согласно Откровению Иоанна Богослова должен спуститься от Бога на землю в Конце Света для жития праведников, а тот, который рукотворно возводят сами люди, становящиеся богами в своем собственном земном рае.

Еще в начале путешествия на Запад, на пароходе посреди океана, едва соприкоснувшись с блеском этой магической культуры, Есенин восхищается: «Я шел через громадные залы специальных библиотек, шел через комнаты для отдыха, где играют в карты, прошел через танцевальный зал, и минут через пять чрез огромнейший коридор спутник подвел меня к нашей кабине. Я осмотрел коридор, где разложили наш большой багаж, приблизительно в 20 чемоданов, осмотрел столовую, свою комнату, две ванные комнаты и, сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше. Вспомнил про "дым отечества", про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за "Русь" как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию. Милостивые государи! С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство. Пусть я не близок коммунистам как романтик в моих поэмах, – я близок им умом и надеюсь, что буду, быть может, близок и в своем творчестве» [5, с. 162–163].

В допечатной рукописи (не подвергнутой правке и сокращениям для издания в «Известиях») были и более сильные выражения с выпадом против Православия: «Милостивые государи! лучше фокстрот с здоровым и чистым телом, чем вечная, раздирающая душу на российских полях, песня грязных, больных и искалеченных людей про "Лазаря". Убирайтесь к чертовой матери с Вашим Богом и с Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил "до ветру" в чужой огород. С того дня я еще больше влюбился в коммунистическое строительство» [5, с. 267].

Есенин оправдывает «белого дьявола» [5, с. 167], воцарившегося в «железном Миргороде» Запада путем насилия: «И не жаль, что рука строителей этой культуры была иногда жестокой» [5, с. 167]. Он мечтает о воцарении подобной культуры и на Руси, оправдывая уже совершившиеся и грядущие жестокости строителей коммунизма. Он хорошо чувствует мечтательно-прельстительную, колдовскую суть западного процветания: «Правда, энергия направлена исключительно только на рекламный бег. Но зато дьявольски здорово!» [5, с. 168]. И в итоге изумления – опять выпад против Православия: «Когда все это видишь или слышишь, то невольно поражаешься возможностям человека и стыдно делается, что у нас в России верят до сих пор в деда с бородой и уповают на его милость» [5, с. 169].

Простой народ Америки (даже белый по крови) не вызывает сочувствия у нашего поэта, он видит в народе косную и темную силу, управляемую волей и замыслами могущественных архитекторов, устроителей новой жизни: «Та громадная культура машин, которая создала славу Америке, есть только результат работы индустриальных творцов и ничуть не похожа на органическое выявление гения народа. Народ Америки – только честный исполнитель заданных ему чертежей и их последователь» [5, с. 170]. Точно так же (даже хуже) он относится и к русскому народу, подлежащему жестокому правлению со стороны коммунистов: «Бедный русский Гайавата!» – восклицает автор саркастически, подразумевая правильное, с его точки зрения, искоренение краснокожих в Америке и предвкушая судьбу русского народа, приравниваемого к индейцам перед лицом наступающего с Запада «белого дьявола».

Вместе с тем Есенин вполне понимал, куда влечет Америку масонская магия: «Америка – это тот смрад, где пропадает не только искусство, но и вообще лучшие порывы человечества» («Автобиография», 1924) [7, кн. 1, с. 16–17]. Он понимал – и не мог освободиться от этого обаяния, как не мог пресечь и свое «паденье роковое»:

Полевая Россия! Довольно

Волочиться сохой по полям!

Нищету твою видеть больно

И березам и тополям.

Я не знаю, что будет со мною…

Может, в новую жизнь не гожусь,

Но и все же хочу я стальною

Видеть бедную, нищую Русь.

И, внимая моторному лаю

В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,

Ни за что я теперь не желаю

Слушать песню тележных колес.

(«Неуютная жидкая лунность…», 1925) [4, с. 221]

Российский социализм ближе его собственному магическому вероучению и представляется мирозиждительным, общепланетарным выходом:

И тебе говорю, Америка,

Отколотая половина земли, —

Страшись по морям безверия

Железные пускать корабли!

Не отягивай чугунной радугой

Нив и гранитом – рек.

Только водью свободной Ладоги

Просверлит бытие человек!

Не вбивай руками синими

В пустошь потолок небес:

Не построить шляпками гвоздиными

Сияние далеких звезд.

(«Инония», январь 1918) [2, с. 65]

В. Ф. Ходасевич отметил, что на социалистические упования Есенина в революционное время повлияли левые эсеры: «Тут Есенину объяснили, что грядущая Русь, мечтавшаяся ему, это и есть новое государство, которое станет тоже на религиозной основе, но не языческой и не христианской, а на социалистической: не на вере в спасающих богов, а на вере в самоустроенного человека. Объяснили ему, что „есть Социализм и социализм“. Что социализм с маленькой буквы – только социально-политическая программа, но есть и Социализм с буквы заглавной: он является „религиозной идеей, новой верой и новым знанием, идущим на смену знанию и старой вере христианства… Это видят, это знают лучшие даже из профессиональных христианских богословов“.<…>. Эти цитаты взяты из предисловия Иванова-Разумника к есенинской поэме (вышедшей в журнале „Наш путь“ в 1918 году-А. М.). Хронологически статья писана после "Инонии», но внутренняя последовательность их, конечно, обратная. Не «Инония» навела Иванова-Разумника на высказанные в его статье новые или не новые мысли, а «Инония» явилась ярким поэтическим воплощением всех этих мыслей, привитых Есенину Ивановым-Разумником»5.

Уже на последнем году жизни Есенин вспомнил, как в ранней юности первое поэтическое вдохновение у него возникло вместе с осознанием злобного неверия, нараставшего в народе:

Я помню только то,

Что мужики роптали,

Бранились в черта,

В Бога и в царя.

Но им в ответ

Лишь улыбались дали

Да наша жидкая

Лимонная заря.

Тогда впервые

С рифмой я схлестнулся.

От сонма чувств

Вскружилась голова.

(«Мой путь», 1925) [2, с. 160–161]

Вот и попытался юный поэт творчески возродить древнюю языческую веру, к которой на его глазах сама жизнь подталкивала народ. По его мнению, язычество надо было очистить от копоти веков, взять из него самое лучшее – одушевление и обожествление природы – и оживить с его помощью собственную душу и соборное сознание всего народа.

В череде простых и по видимости бездуховных ранних стихотворений 1910–1911 годов языческая магия начинает прорастать сквозь, казалось бы, поверхностно-чувственные описания природы:

Сыплет черемуха снегом,

Зелень в цвету и росе.

В поле, склоняясь к побегам,

Ходят грачи в полосе.

Никнут шелковые травы,

Пахнет смолистой сосной.

Ой вы, луга и дубравы, —

Я одурманен весной.

Радугой тайные вести

Светятся в душу мою.

<…>

(1910) [1, с. 34]

Вскоре Есенин провозглашает рождение своего языческого сознания как чего-то естественного, изначального, дарованного божественной природой и подлежащего постепенному развитию:

Матушка в купальницу по лесу ходила,

Босая с подтыками по росе бродила.

Травы ворожбиные ноги ей кололи,

Плакала родимая в купырях от боли.

<…>

Родился я с песнями в травном одеяле.

Зори меня вешние в радугу свивали.

Вырос я до зрелости, внук купальской ночи,

Сутемень колдовная счастье мне пророчит.

(1912) [1, с. 29]

Примечательно, что он сразу осознает колдовскую и мрачно-ночную сущность своего природного дара.

Кроме природных стихий и сельского быта на становление его магического художественного сознания, конечно, влияло чтение. Видимо, уже тогда он познакомился с неоязычеством С. М. Городецкого, ярко выразившимся в книге стихов «Ярь» (1906). Позже, весной 1915, Есенин жил на квартире у Городецкого и они дружески общались. Тот вспоминал, что Есенин восторгался его книгой: «<…> он сказал мне при первом же свидании про мою "Ярь": "Я не знал, что так можно писать". Это "так" могло относиться только к моему опыту беречь старословие, живущее в народе»6 [см.: 5, с. 356].

Важным источником знаний по языческой славянской мифологии стало для Есенина трехтомное исследование А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» (М., 1865–1869). «С помещенными в учебную хрестоматию фрагментами труда ученого Есенин мог познакомиться в Спас-Клепиковской второклассной учительской школе (наблюдение С. И. Субботина)» [см.: 5, с. 356]. В этой школе Есенин учился с 1909 по 1912 год. Более полно исследование Афанасьева поэт мог прочитать, учась с сентября 1913 года в Московском городском народном университете им. А. Л. Шанявского на историко-философском курсе академического отделения.

Другим источником, питающим вызревание мифологической магии Есенина, стало творчество Н. Клюева и живое общение с этим поэтом, которое началось с октября 1915 года в Петрограде. Со стихами Клюева Есенин познакомился еще раньше. Учась у сектантов (хлыстов) вслед за своим наставником в поэзии и жизни, Есенин привыкал видеть черты богомладенца-христа в себе самом7. Клюев в автобиографии пишет о смешанных магических источниках своей веры, воспринятых от «старца с Афона»: «Поведал мне про дальние персидские земли, где серафимы с человеками брашно делят и – многие другие тайны бабидов и христов персидских, духовидцев, пророков и братьев Розы и Креста на Руси. Старец снял с меня вериги и бросил в озерный омут, а вместо креста нательного надел на меня образок из черного агата; по камню был вырезан треугольник и надпись, насколько я помню, „Шамаим“ и еще что-то другое, чего я разобрать и понять в то время не мог»8. Старец и учил, что «нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть»9. Шамаим в пантеизме каббалы – божественное небо, верховное небесное божество10. Вся эта гремучая смесь через Клюева извергалась в душу Есенина.

Кроме Городецкого и Клюева Есенин испытывал духовное воздействие известных поэтов-символ истов: А. Белого, Блока, Мережковского, Гиппиус. Личное знакомство с ними начинается с 1915 года. Они подавали свои – более прямо обращенные к западной культуре – примеры возрождения языческой магии в современном поэтическом сознании. Особенно увлекал Есенина Андрей Белый, а через него – антропософия Штейнера [см.: 3, с. 689] с ее легким и кратким путем вовлечения в космический магизм, соединяющий микрокосм и макрокосм в божественное целое, постигаемое на основе древних магических учений, в частности, каббалы11.

С 1914 года языческое обожествление природы сопрягается у Есенина с сектантством, уповающим на «голубиный дух от Бога». Языческий праздник радуница, прославляющий радость рождения всех в божественной природе, соединяется с сектантскими радениями:

Чую радуницу Божью —

Не напрасно я живу,

Поклоняюсь придорожью,

Припадаю на траву.

Между сосен, между елок,

Меж берез кудрявых бус,

Под венком, в кольце иголок,

Мне мерещится Исус.

Он зовет меня в дубровы,

Как во царствие небес,

И горит в парче лиловой

Облаками крытый лес.

Голубиный дух от Бога,

Словно огненный язык,

Завладел моей дорогой,

Заглушил мой слабый крик. (1914) [1, с. 65–67]

«Исус» Христос в язычески-сектантском творчестве Есенина – один из божественных ликов божественной природы:

Сохнет стаявшая глина,

На сугорьях гниль опенок.

Пляшет ветер по равнинам,

Рыжий ласковый осленок.

Пахнет вербой и смолою,

Синь то дремлет, то вздыхает.

У лесного аналоя

Воробей псалтырь читает.

Прошлогодний лист в овраге

Средь кустов, как ворох меди.

Кто-то в солнечной сермяге

На осленке рыжем едет.

Прядь волос нежней кудели,

Но лицо его туманно.

Никнут сосны, никнут ели

И кричат ему: «Осанна!» (1914) [1, с. 55]

Христос может являться обезличенно – в «солнечной сермяге» на «осленке» ветра (и «лицо его туманно»), а может и в человеческом обличье, как «христы» у хлыстов:

И впилась в худое тело

Спаса кроткого печаль.

(«Сторона ль моя, сторонка…», 1914) [1, с. 54]

Последовательное развитие магического сознания неуклонно ведет к прямому самообожению. С 1916 года у Есенина появляются демиургические порывы: поэт пока еще «смиренно», неуверенно начинает свое мирозиждительное богослужение посреди божественной природы, в единстве с нею:

Твой глас незримый, как дым в избе.

Смиренным сердцем молюсь тебе.

<…>

В незримых пашнях растут слова,

Смешалась с думой ковыль-трава.

На крепких сгибах воздетых рук

Возводит церкви строитель звук. (1916) [1, с. 102]

Переход к осознанию оборотнически-демонической природы нового душевного настроения обозначен в растянувшейся с 1916 по 1922 год доработке стихотворения «Нощь и поле, и крик петухов…»:

Нощь и поле, и крик петухов…

С златной тучки глядит Саваоф.

Хлесткий ветер в равнинную синь

Катит яблоки с тощих осин.

Вот она, невеселая рябь

С журавлиной тоской сентября!

Смолкшим колоколом над прудом

Опрокинулся отчий дом.

<…>

Тихо, тихо в божничном углу,

Месяц месит кутью на полу…

Но тревожит лишь помином тишь

Из запечья пугливая мышь.

(1916–1922) [1, с. 76–77]

В наборной рукописи в первой строке «звон облаков» автор заменил на «крик петухов» [1, с. 494]. Появление «крика петухов» привлекает образы нечистой силы, не могущей выходить за пределы ночи, а также столь важную для Есенина евангельскую тему ночного отречения от Христа. Поздняя доработка вводит образ опрокинутого в водное Зазеркалье «отчего дома». Колокольный благовест в этом вывернутом мире смолк, не осталось даже «звона облаков» из ранней редакции, и поминки по умершему миру творит только нечистое животное – «из запечья пугливая мышь».

Созданный к 1916 году антиправославный, антихристов мир в своей внешней благостности и ладности тронут неизбежными бликами и отсветами будущих крушений и потрясений:

Алый мрак в небесной черни

Начертил пожаром грань.

Я пришел к твоей вечерне,

Полевая глухомань.

<…>

Разошлись мы в даль и шири

Под лазоревым крылом.

Но сзовет нас из псалтыри

Заревой заре псалом.

И придем мы по равнинам

К правде сошьего креста

Светом книги Голубиной

Напоить свои уста. (1915) [1, с. 98]

Одно из главных проявлений божественности бытия – Родина, Русь, и она принимается в противовес православному раю и в сопротивлении православному Богу с Его небесной ратью:

Гой ты, Русь, моя родная,

Хаты – в ризах образа…

Не видать конца и края —

Только синь сосет глаза.

Как захожий богомолец,

Я смотрю твои поля.

<…>

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

(1914) [1, с. 50–51]

Изредка поэт на мгновение прозревает, куда ведет увлечение язычеством, магией его самого и всю Россию. В стихотворном цикле «Русь» (1914) он видит себя и страну вполне во власти нечистой силы, в колдовском круге самоубийства:

Запугала нас сила нечистая,

Что ни прорубь – везде колдуны. [2, с. 17]

Чтобы понять возникающую здесь игру образов, надо вспомнить признание Есенина в «Автобиографии» 1922 года: «Любимый мой писатель – Гоголь» [7, кн. 1, с. 10]. Гоголевские образы питают его художественное сознание. Если, например, в очерках об Америке он использует символику «Миргорода», то здесь, в «Руси», очевидно влияние «Вечеров на хуторе близ Диканьки», а именно, повести «Ночь перед Рождеством», где Вакула решает утопиться в проруби, но напоследок пытается испробовать еще одно средство – помощь колдуна («Пойду, ведь душе все же придется пропадать!»12). Таким образом, взору поэта являются два пути под власть нечистой силы: краткий – через прямое самоубийство – и окольный – через обаяние колдунов (то есть через магию, самоубийство духовное). В отличие от гоголевского Вакулы (иконописца, баса в церковном хоре, церковного старосты) Есенин не был верующим христианином, а потому и не смог справиться с нечистым наваждением, не увидел выхода из мнимо замкнутого круга.

Однажды Есенин искренне выражает предчувствие неминуемой беды, накликанной душевной изменой Христу, «роковым паденьем» в новую веру, и обращается к простой «бедной страннице», идущей в монастырь «поклониться любви и кресту» [1, с. 22] (образ ее, возможно, навеян воспоминанием о богомольной бабушке):

Кроток дух монастырского жителя,

Жадно слушаешь ты ектенью,

Помолись перед ликом Спасителя

За погибшую душу мою.

(«За горами, за желтыми долами…», 1916) [1, с. 23]

Подобные редкие прозрения подавляются волей поэта:

И молиться не учи меня. Не надо!

К старому возврата больше нет.

(«Письмо матери», 1924). [1, с. 180]

В состоянии пантеистического радения человек незаметно оказывается за пределами нравственного различения добра и зла, за гранью евангельских заповедей:

Позабыв людское горе,

Сплю на вырублях сучья.

Я молюсь на алы зори,

Причащаюсь у ручья.

(«Я пастух, мои палаты…», 1914) [1, с. 52–53]

Счастлив, кто в радости убогой,

Живя без друга и врага,

Пройдет проселочной дорогой,

Молясь на копны и стога.

(«Пойду в скуфье смиренным иноком…», 1914–1922). [1, с. 40–41]

Отсюда, от этих по видимости невинных состояний души – меньше шага до разгульных, ветренных, разбойных и богоборческих настроений зрелого Есенина. Как «хулиган» он признает упадочную, испорченную, нечистую суть своего отчизнолюбия:

Я люблю родину.

Я очень люблю родину!

Хоть есть в ней грусти ивовая ржавь.

Приятны мне свиней испачканные морды

И в тишине ночной звенящий голос жаб. [2, с. 86–87]

<…> Я пришел, как суровый мастер,

Воспеть и прославить крыс.

(«Исповедь хулигана», 1920). [2, с. 88]

Уже на излете жизни озирая сотворенное, он в автобиографии 1922 года признал, что именно падшие люди более всего увлекаются его стихами: «Самые лучшие поклонники нашей поэзии – проститутки и бандиты» [7, кн. 1, с. 10].

Возможное земное осуществление своих вроде бы невинных духовных радений и «роковых падений» поэт искренне представляет как путь преступника:

Я одну мечту, скрывая, нежу,

Что я сердцем чист.

Но и я кого-нибудь зарежу

Под осенний свист.

(«В том краю, где желтая крапива…», 1915) [1, с. 69]

Еще более широко и откровенно мыслит он в «Хулигане» (1919):

Только сам я разбойник и хам

И по крови степной конокрад. [1, с. 154]

И, наконец, делает вывод о сокровенной сути своего творческого дара:

Все живое особой метой

Отмечается с ранних пор.

Если не был бы я поэтом,

То, наверно, был мошенник и вор.

(«Все живое особой метой…», 1922) [1, с. 155]

Не забывает он указывать и глубинный корень своего творческого разбоя на жизненном пути – магическое богоборчество:

Долга, крута дорога,

Несчетны склоны гор;

Но даже с тайной Бога

Веду я тайно спор.

Сшибаю камнем месяц

И на немую дрожь

Бросаю, в небо свесясь,

Из голенища нож.

(«О Русь, взмахни крылами…», 1917) [1, с. 110]

В революционные годы, когда Россия превратилась в вулкан, извергающий на всю планету не то подземно-адские, не то космические стихии, предаваться вселенскому магизму стало особенно легко: жизнь словно бы тут же откликалась на жизнетворческие порывы поэтической души. Так возникла череда небольших, неистово магических поэм 1917–1919 годов:

Листьями звезды льются

В реки на наших полях.

Да здравствует революция

На земле и на небесах!

Души бросаем бомбами,

Сеем пурговый свист.

Что нам слюна иконная

В наши ворота в высь?

Нам ли страшны полководцы

Белого стада горилл?

Взвихренной конницей рвется

К новому берегу мир.

(«Небесный барабанщик», 1918) [2, с. 69]

За это разгулье мрачного жизнетворчества автору пришлось платить сразу и с каждым годом все больше. Все чаще подступало тяжкое духовное похмелье, сочетавшееся с похмельем телесным, ибо лечить возраставшую душевную болезнь поэт пытался обычным магическим средством – наркотиком (в его случае – алкоголем). Вино лишь поначалу, да и то временно и призрачно поддерживало угасавший душевный огонь.

Другое средство подогрева души – страстная любовь – также не помогало Есенину, ведь любовь, понимаемая магически, всегда трагична: она ведет к слиянию со всем бытием, а значит, к смерти, пресечению отдельной частной жизни. Это поэт понимал изначально и пытался представить возможность вечной любви. Отсюда, в частности, устойчивая русалочья тема в его лирике.

Поначалу неопытная душа еще уповает на «чары» любовного опьянения:

В цветах любви весна-царевна

По роще косы расплела,

И с хором птичьего молебна

Поют ей гимн колокола.

Пьяна под чарами веселья,

Она, как дым, скользит в лесах,

И золотое ожерелье

Блестит в косматых волосах.

А вслед ей пьяная русалка

Росою плещет на луну. —

И я, как страстная фиалка,

Хочу любить, любить весну.

(«Чары», 1913–1915) [4, с. 50]

Но когда он пробует проникнуть в само русалочье сознание и понять, как это можно любить после смерти, получается не очень утешительно:

Ты не любишь меня, милый голубь,

Не со мной ты воркуешь, с другою.

Ах, пойду я к реке под горою,

Кинусь с берега в черную прорубь.

Не отыщет никто мои кости,

Я русалкой вернуся весною.

<…>

Заману я тебя, заколдую,

Уведу коня в струи за холку!

<…>

На постель я травы натаскаю,

Положу я тебя с собой рядом.

Буду тешить тебя своим взглядом,

Зацелую тебя, заласкаю!

(«Русалка под новый год», 1915 [4, с. 122–123]

Единство животной чувственности и языческого неистовства поэт в духе пантеизма пытался представить как движущую силу творчества, сжигающего душу своим огнем и рождающего к жизни нечто новое. В теоретическом размышлении «Ключи Марии» (1918) он с первых же строк говорит об этой язычески-страст-ной природе творчества, которым зиждется все мироздание: «Орнамент – это музыка. Ряды его линий в чудеснейших и весьма тонких распределениях похожи на мелодию какой-то одной вечной песни перед мирозданием. Его образы и фигуры – какое-то одно непрерывное богослужение живущих во всякий час и на всяком месте. Но никто так прекрасно не слился с ним, вкладывая в него всю жизнь, все сердце и весь разум, как наша древняя Русь, где почти каждая вещь через каждый свой звук говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути, что здесь мы только „избяной обоз“, что где-то вдали, подо льдом наших мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег» [5, с. 186]. Всё живет, дышит, творится в образной стихии божественного мироздания, всё служит самому себе как божеству, возникая и пропадая – сверхчувственно, сверхразумно, устремляясь за пределы косной ограниченности своей плоти и души к райскому бытию всего во всем под сладостное пение губительных сирен бытия. Божественная вселенская душа в череде смертей и возрождений принимает различные частные обличья, и в этом заключается таинственная суть бытия как творчества, как перехода от жизни к смерти и обратно: «Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души. Ничто не дается без жертвы. Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть» [5, с. 190]. Это жизнетворчество трагично и жестоко по отношению ко всему частному бытию, но оно же и прекрасно, неотразимо очаровательно, неудержимо. Каждая древнерусская изба – это «храм-изба, совершающий литургию миру и человеку»; и каждая вещь в обиходе животворится той же божественной душой, что и человек: «Мы заставили жить и молиться вокруг себя почти все предметы» [5, с. 192].

Если же любовь слаба, ее огонь переходит в угасающее тление и далее в тлен, прах. Умирание страстной любви сопрягается в мире Есенина с гнетущей силой Православия, Церкви. Обобщенно это выразилось в образах нищего с паперти и старушки-прихожанки в церкви, которые в юности страстно любили друг друга, но все-таки недостаточно сильно, чтобы сразу сгореть и погибнуть:

Глаза как выцветший лопух,

В руках зажатые монеты.

Когда-то славный был пастух,

Теперь поет про многи лета.

А вон старушка из угла,

Что слезы льет перед иконой,

Она любовь его была

И пьяный сок в меже зеленой.

<…>

Она чужда ему теперь,

Забыла звонкую жалейку.

И как пойдет, спеша, за дверь,

Подаст в ладонь ему копейку.

Он не посмотрит ей в глаза,

При встрече глаз больнее станет,

Но, покрестясь на образа,

Рабу по имени помянет.

(«Нищий с паперти, 1916) [4, с. 131]

Так и поэт должен сгорать, выражая подлинную вселенскую любовь. А если этого нет, то наступает тлеющее умирание. М. Д. Ройзман свидетельствует: «Вспоминаю, как он сравнивал себя с Блоком: „Я, как Блок: ярко пою и быстро горю!“ <…> И что больше всего меня поразило, – его глаза. Они всегда у него во время разговора расцветали; теперь же были тусклые, но по-прежнему внимательно глядевшие на собеседника»13.

Поэта страшило угасание сжигающей любви, сжигающей творческой силы. Он возгревал эту силу средствами, обычными для магии: наркотиками (вином), страстной похотью в опьянении – «чувственной вьюгой» («Черный человек»), прямым богоборчеством в попытках самообожения. Но средства действовали все хуже:

Сочинитель бедный, это ты ли

Сочиняешь песни о луне?

Уж давно глаза мои остыли

На любви, на картах и вине.

(4/5 октября 1925) [1, с. 286]

Магические попытки самообожения неминуемо вели к губительной душевной болезни, при том что само падение в духовную бездну томительно длилось:

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

(«Черный человек», 1923 – 14 ноября 1925) [3, с. 188]

Тень упадочного настроения – неизменного спутника магизма – заметна в творчестве Есенина изначально. Его склонность к тоске, тяготение к смерти, самоубийству не раз замечали уже современники (правда, обычно без понимания духовных причин). В частности, под впечатлением его гибели Л. Д. Троцкий пишет: «К смерти Есенин тянулся почти с первых годов творчества <…>, где каждая почти строчка написана кровью пораненных жил»14. Напечатанная в главной большевистской газете, статья эта стала и обобщающим предисловием к сборнику воспоминаний «Памяти Есенина» (1926), навеянных трагическим уходом поэта из жизни.

К такому же выводу приходит поэт-футурист А. Е. Крученых, толкуя образную ткань стихов Есенина, начиная с самых ранних: «<…> Есенин – поэт безнадежности и самоубийства. С самых юных лет, с самых ранних стихов и до трагической смерти поэта – во всех его произведениях чёрной нитью проходит мотив безвыходного отчаяния»15.

Вспоминая смерть Есенина, В. В. Маяковский писал: «Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески. Но сразу этот конец показался совершенно естественным и логичным. Я узнал об этом ночью, – огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки:

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом.

Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно – стих, подведет под петлю или револьвер»16 [см.: 4, с. 452].

А вот раннее признание самого 16-летнего поэта в письме М. П. Бальзамовой (вторая декада июля 1912): «Тяжелая, безнадежная грусть! Я не знаю, что делать с собой. Подавить все чувства? Убить тоску в распутном веселии? Что-либо сделать с собой такое неприятное? Или – жить– или – не жить? И я в отчаянии ломаю руки, что делать? Как жить? Не фальшивы ли во мне чувства, можно ли их огонь погасить? И так становится больно-больно, что даже можно рискнуть на существование на земле и так презрительно сказать – самому себе: зачем тебе жить, ненужный, слабый и слепой червяк? Что твоя жизнь?» [6, с. 10–11]

То же настроение в «Исповеди самоубийцы» (1913–1915):

Безумный мир, кошмарный сон,

А жизнь есть песня похорон.

И вот я кончил жизнь мою,

Последний гимн себе пою.

А ты с тревогою больной

Не плачь напрасно надо мной. [2, с. 48]

Даже в самых благостных образах пантеистического овладения всем миром порою, казалось бы, неожиданно, но совершенно неизбежно возникает жажда скорой смерти (а значит, и желание ее приблизить, убить себя не тем, так другим способом):

Край любимый! Сердцу снятся

Скирды солнца в водах лонных.

Я хотел бы затеряться

В зеленях твоих стозвонных.

<…>

Все встречаю, все приемлю,

Рад и счастлив душу вынуть.

Я пришел на эту землю,

Чтоб скорей ее покинуть.

(1914) [1, с. 39]

Корень самоубийственного настроения – отречение от Православия:

Не ищи меня ты в Боге,

Не зови любить и жить…

Я пойду по той дороге

Буйну голову сложить.

(«Наша вера не погасла…», 1915) [4, с. 121]

В 1916 году в демоническом парении неудержимо рождаются строки, обнажающие конечную суть запредельного гордого порыва и лишающие надежды:

Слушай, поганое сердце,

Сердце собачье мое.

Я на тебя, как на вора,

Спрятал в руках лезвие.

Рано ли, поздно всажу я

В ребра холодную сталь.

Нет, не могу я стремиться

В вечную сгнившую даль.

Пусть поглупее болтают,

Что их загрызла мета;

Если и есть что на свете —

Это одна пустота.

(3 июля 1916) [4, с. 137]

Поэт боится не резкого сведения счетов с жизнью, а медленного умирания:

Мне страшно, – ведь душа проходит,

Как молодость и как любовь.

(«Прощание с Мариенгофом») (1922) [4, с. 185]

В магическом сознании самоубийство может оставлять туманную надежду на иное продолжение жизни. Об этом – предсмертные стихи, написанные кровью:

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

До свиданья, друг мой, без руки, без слова,

Не грусти и не печаль бровей, —

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей. (1925) [4, с. 244]

Порою смерть является утонченно прикровенно, возникая из глубины художественного сознания. Так, Иван Грузинов в воспоминаниях о Есенине 1926 года проницательно приметил в заключительных строчках стихотворения «Сочинитель бедный, это ты ли…» (4/5 октября 1925) предчувствие скорого самоубийства, причем внушенного самим дьяволом, которому продана душа в тщетной попытке овладеть божественным всемогуществом:

Ах, луна влезает через раму,

Свет такой, хоть выколи глаза…

Ставил я на пиковую даму,

А сыграл бубнового туза. [1, с. 286]

Грузинову помогло сопоставление строк Есенина с произведениями двух его любимых поэтов: с «Пиковой дамой» Пушкина и «Красным карбункулом» И. Гебеля17. В этом же стихотворении, умирание души означено мимолетным ярким образом: «Свет такой, хоть выколи глаза…» – духовно поэт по сути уже умер и, подобно нечистой силе, не выдерживает Божьего света, даже отраженного, лунного.

Пытаясь справиться с тоской подступающего умирания, Есенин с 1917 года настойчиво уверяет себя, что может, коли захочет, вернуться в счастливое единство с божественной природой – даже посреди кровавого вихря истории и в разгаре своего неистового богоборческого мятежа:

О верю, верю, счастье есть!

Еще и солнце не погасло.

Заря молитвенником красным

Пророчит благостную весть.

О верю, верю, счастье есть. (1917) [1, с. 128]

Однако он чувствует, что состояние хотя бы краткого блаженства, которое в начале творчества достигалось пантеистическим богослужением в храме природы, теперь уже утрачивается, ускользает безвозвратно:

Вот оно, глупое счастье

С белыми окнами в сад!

По пруду лебедем красным

Плавает тихий закат.

Здравствуй, златое затишье

С тенью березы в воде!

Галочья стая на крыше

Служит вечерню звезде.

Где-то за садом, несмело,

Там, где калина цветет,

Нежная девушка в белом

Нежную песню поет.

Стелется синею рясой

С поля ночной холодок…

Глупое, милое счастье,

Свежая розовость щек!

(1918) [1, с. 131]

Отчужденно, словно бы сторонним наблюдателем переживает он теперь свое излюбленное, проверенное в раннем творчестве утешение – переход в восприятии мира от плотской чувственности к пантеистической одухотворенности, тихое самоубийство при растворении в божественном бытии, когда все любишь, соединяешься со всем, теряешься во всем и при том не страдаешь, а наслаждаешься безмятежно:

Закружилась листва золотая.

В розоватой воде на пруду

Словно бабочек легкая стая

С замираньем летит на звезду.

Я сегодня влюблен в этот вечер,

Близок сердцу желтеющий дол.

Отрок-ветер по самые плечи

Заголил на березке подол.

<…>

Я еще никогда бережливо

Так не слушал разумную плоть.

Хорошо бы, как ветками ива,

Опрокинуться в розовость вод.

Хорошо бы, на стог улыбаясь,

Мордой месяца сено жевать…

Где ты, где, моя тихая радость —

Все любя, ничего не желать?

(1918) [1, с. 147–148]

Изредка в страхе перед будущим он даже готов вернуться к Православию – надо только очистить душу покаянием, и сама природа выведет единственной дорогой к истинному Богу. Впрочем, и в покаянии звучит гордость, смешанная с сомнением:

Серебристая дорога,

Ты зовешь меня куда?

Свечкой чисточетверговой

Над тобой горит звезда.

Грусть ты или радость теплишь?

Иль к безумью правишь бег?

Помоги мне сердцем вешним

Долюбить твой жесткий снег.

Дай ты мне зарю на дровни,

Ветку вербы на узду.

Может быть, к вратам Господним

Сам себя я приведу.

(1917) [1, с. 126]

Все чаще на склоне жизни он уповает на чувственность, простую и бездуховную, свободную от магических порывов и мистических надежд. Он в таком случае возвращается к самым ранним своим стихотворным опытам, но только поет сию сентиментальную песнь голосом зрелым, исполненным опыта и создает ряд удивительно красивых и безнадежно печальных стихов:

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым.

Увяданья золотом охваченный,

Я не буду больше молодым.

<…>

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя! иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне.

Все мы, все мы в этом мире тленны,

Тихо льется с кленов листьев медь…

Будь же ты вовек благословенно,

Что пришло процвесть и умереть.

(1921) [1, с. 163–164]

Сходное настроение звучит и в «Отговорила роща золотая…» (1924) [1, с. 210], «Мы теперь уходим понемногу…» (1924) [1, с. 201–202], «Цветы мне говорят – прощай…» (27 октября 1925) [1, с. 293–294], «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…» (28 ноября 1925), [4, с. 233].

С высоты приобретенных знаний он показывает древние кинические (в латинской огласовке – цинические) истоки всякой, даже самой утонченной чувственности:

Нипочем мне ямы, нипочем мне кочки.

Хорошо косою в утренний туман

Выводить по долам травяные строчки,

Чтобы их читали лошадь и баран.

В этих строчках – песня, в этих строчках – слово.

Потому и рад я в думах ни о ком,

Что читать их может каждая корова,

Отдавая плату теплым молоком.

(«Я иду долиной. На затылке кепи…»,18 июля 1925) [4, с. 224]

Он даже прямо провозглашает свой возврат к древнему кинизму:

Ну так что ж, что кажусь я циником,

Прицепившим к заднице фонарь!

(«Исповедь хулигана», 1920) [2, с. 88]

Одна из нижних ступеней чувственного воистину кинического схождения в животную бездуховность – попытки вжиться в собачью (и вообще животную и растительную) жизнь. Пантеистическое одушевление мира еще сохраняется, но человек в мировой иерархии сильно опускается, растворяясь в общей обезличенной одушевленности. Так, например, в «Собаке Качалова»:

Дай, Джим, на счастье лапу мне,

Такую лапу не видал я сроду.

Давай с тобой полаем при луне

На тихую, бесшумную погоду.

Дай, Джим, на счастье лапу мне.

<…>

Мой милый Джим, среди твоих гостей

Так много всяких и невсяких было.

Но та, что всех безмолвней и грустней,

Сюда случайно вдруг не заходила?

Она придет, даю тебе поруку.

И без меня, в ее уставясь взгляд,

Ты за меня лизни ей нежно руку

За все, в чем был и не был виноват.

1925 [1, с. 213–214]

Собака в этом падшем мире своей плотью и кровью оказывается ближе сердцу поэта, нежели призраки возлюбленных девушек:

Снова выплыли годы из мрака

И шумят, как ромашковый луг.

Мне припомнилась нынче собака,

Что была моей юности друг.

<…>

Рад послушать я песню былую,

Но не лай ты! Не лай! Не лай!

Хочешь, пес, я тебя поцелую

За пробуженный в сердце май?

Поцелую, прижмусь к тебе телом

И как друга введу тебя в дом…

Да, мне нравилась девушка в белом,

Но теперь я люблю в голубом.

(«Сукин сын», 31 июля 1924) [1, с. 207–208]

Сукиным сыном оказывается не только щенок, похожий на прежнюю, околевшую теперь, собаку, но и сам поэт, вспоминающий свою молодость.

В зверином мире, сочиняя обращенные к животным стихи, поэт пытается найти исцеление и опору для продолжения жизни:

Я усталым таким еще не был.

В эту серую морозь и слизь

Мне приснилось рязанское небо

И моя непутевая жизнь.

Много женщин меня любило,

Да и сам я любил не одну,

Не от этого ль темная сила

Приучила меня к вину.

<…>

В те края, где я рос под кленом,

Где резвился на желтой траве, —

Шлю привет воробьям, и воронам,

И рыдающей в ночь сове.

Я кричу им в весенние дали:

«Птицы милые, в синюю дрожь

Передайте, что я отскандалил, —

Пусть хоть ветер теперь начинает

Под микитки дубасить рожь».

(1923) [1, с. 181–182]

Порою чувственность, прожитая до своего смертоносного дна, не оставляет даже слабого мимолетного утешения:

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином.

Что-то всеми навек утрачено.

Май мой синий! Июнь голубой!

Не с того ль так чадит мертвячиной

Над пропащею этой гульбой. (1922) [1, с. 169]

На этом необратимом уровне чувственного разложения и отдельному человеку, и целому народу уже не остановиться, не спастись: «Бесшабашность им гнилью дана» [1, с. 170]. Гниль еще не рассеять по ветру, но потом она переходит в летучий прах:

Ты, Рассея моя… Рас…сея…

Азиатская сторона! [1, с. 170]

Внезапно мелькающее «лицо роковое» напоминает о духовной расплате, которую поэт пытается забыть в грубой чувственности.

Любовь к одухотворенной «иконной» красоте, пробивавшаяся в детстве, безнадежно гасится слепой животной страстью:

Ты такая ж простая, как все,

Как сто тысяч других в России.

<…>

По-смешному я сердцем влип,

Я по-глупому мысли занял.

Твой иконный и строгий лик

По часовням висел в рязанях.

Я на эти иконы плевал

<…>

Не хочу я лететь в зенит,

Слишком многое телу надо.

Что ж так имя твое звенит,

Словно августовская прохлада?

Я не нищий, ни жалок, ни мал

И умею расслышать за пылом:

С детства нравиться я понимал

Кобелям да степным кобылам.

Потому и себя не сберег

Для тебя, для нее и для этой.

Невеселого счастья залог —

Сумасшедшее сердце поэта.

(1923) [1, с. 189–190]

В этом зверином бытии христианство кажется враждебной и губительной силой:

Русь моя! Деревянная Русь!

Я один твой певец и глашатай.

Звериных стихов моих грусть

Я кормил резедой и мятой.

Взбрезжи, полночь, луны кувшин

Зачерпнуть молока берез!

Словно хочет кого придушить

Руками крестов погост!

(«Хулиган», 1919) [1, с. 153–154]

Поэт тщетно пытается противопоставить христианству свое былое пантеистическое богослужение природе – надежда даже не теплится:

Я последний поэт деревни,

Скромен в песнях дощатый мост.

За прощальной стою обедней

Кадящих листвой берез.

Догорит золотистым пламенем

Из телесного воска свеча,

И луны часы деревянные

Прохрипят мой двенадцатый час.

(1920) [1, с. 136]

Опускаясь в чувственности до самого дна, Есенин остатками саморазлагающейся души все-таки ощущает духовные корни своей душевной болезни:

Сыпь, гармоника! Скука… Скука…

Гармонист пальцы льет волной.

Пей со мною, паршивая сука,

Пей со мной.

<…>

Чем больнее, тем звонче,

То здесь, то там.

Я с собой не покончу,

Иди к чертям.

К вашей своре собачьей

Пора простыть.

Дорогая… я плачу…

Прости… прости…

(1923) [1, с. 171–172]

«Черти» здесь – не случайная присказка, а точное указание врагов в попытке вырвать из их когтей душу, уже вроде бы совсем проданную за призрачное ощущение своей божественности. Но вырваться не получается, и остается утешать себя ложным смирением перед непреодолимым действием разрушительной темной силы:

Эх вы, сани! А кони, кони!

Видно, черт их на землю принес.

В залихватском степном разгоне

Колокольчик хохочет до слез.

<…>

Все прошло. Поредел мой волос.

Конь издох, опустел наш двор.

Потеряла тальянка голос,

Разучившись вести разговор.

Но и все же душа не остыла,

Так приятны мне снег и мороз,

Потому что над всем, что было,

Колокольчик хохочет до слез.

(19 сентября 1925) [1, с. 277–278]

Иногда уставшему поэту где-то на перекрестье обездушенных чувств и рассудка мнится будто бы простой выход их жизненного тупика – тупо следовать за новым молодым поколением:

Я знаю, грусть не утопить в вине,

Не вылечить души

Пустыней и отколом.

Знать, оттого так хочется и мне,

Задрав штаны,

Бежать за комсомолом.

(«Русь уходящая», 2 ноября 1924) [2, с. 106]

Иногда в очередном припадке саморазрушения ему кажется, что он будто бы ничего не понимает в роковых событиях своей жизни:

Не знали вы,

Что я в сплошном дыму,

В разворочённом бурей быте

С того и мучаюсь, что не пойму —

Куда несет нас рок событий.

Лицом к лицу Лица не увидать.

Большое видится на расстояньи.

Когда кипит морская гладь,

Корабль в плачевном состояньи.

(«Письмо к женщине», 1924) [2, с. 122–123]

Так рождается отчаяние:

На кой мне черт,

Что я поэт!..

И без меня в достатке дряни.

Пускай я сдохну,

Только……

Нет,

Не ставьте памятник в Рязани!

(«Мой путь», 1925) [2, с. 162–163]

В итоге все попытки вернуться к простой природной чувственности не приносят утешения. Природа оказывается кладбищем, на котором есть и его могила:

Снежная равнина, белая луна,

Саваном покрыта наша сторона.

И березы в белом плачут по лесам.

Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

(4/5 октября 1925) [4, с. 232]

На закате жизни Есенин жил в нарастающей боязни скорой расплаты с потусторонним черным заимодавцем. Так рождается и мучительно долго дорабатывается поэма «Черный человек» (1923 – 14 ноября 1925). Темная, призрачно-олицетворенная сила является из того зазеркального, оборотно-магического мира, который поэт так старательно воплощал в образах18 и который теперь рушится, забирая с собой пропащую душу:

«Черный человек!

Ты – прескверный гость!

Эта слава давно

Про тебя разносится».

Я взбешен, разъярен,

И летит моя трость

Прямо к морде его,

В переносицу…

…………………………

…Месяц умер,

Синеет в окошко рассвет.

Ах, ты, ночь!

Что ты, ночь, наковеркала!

Я в цилиндре стою.

Никого со мной нет.

Я один…

И – разбитое зеркало…

[3, с. 193–194]

Примечания

1 Есенин С. А. Полное собрание сочинений: В 7 т. М.: Наука; Голос, 1995–2002. Т. 4. С. 124. Ссылки на это издание приводятся в квадратных скобках вслед за выдержками с указанием тома и страниц.

2 Ройзман М.Д. Все, что помню о Есенине. М., 1973.

3 Ройзман М. Д. То, о чем помню // Памяти Сергея Есенина. Издание Всероссийского союза поэтов, 1926. Переиздано: Есенин С. А. Я, Есенин Сергей. М., 2007. (http://knigosite. org/library/read/4484).

4 О чертах гностицизма у Есенина говорится, в частности, в исследованиях Е.О. Вороновой (см. прим. 11).

5 Ходасевич В. Ф. Некрополь: Воспоминания. М., 1991. С. 141.

6 См.: Молдавский Д. М. Притяжение сказки. М., 1980. С. 21.

7 О такой самооценке Клюева см.: Маркова Е.И. Родословие Николая Клюева. Тексты. Интерпретации. Контексты. Петрозаводск: Карельский научный центр РАН, 2009. С. 62–67 и др.

8 Там же. С. 30.

9 Там же.

10 Там же. С. 157.

11 Об источниках духовного становления Есенина см., также: Воронова О. Е. Духовный путь Есенина (религиозно-философские и эстетические искания). Рязань. 1997. 288 с.; Воронова О. Е. Творчество С. А. Есенина в контексте традиций русской духовной культуры. Диссертация на соиск. уч. степ, доктора филологических наук. М., 2000. (http:// www.dissercat.com/content/tvorchestvo-s-esenina-v-kontekste-traditsii-russkoi-dukhovnoi-kultury#ixzz3IKkgCvXm); Воронова О. Е. Сергей Есенин и русская духовная культура: монография / О. Е. Воронова. Рязань: Узорочье, 2002. 520 с. О воздействии православной культуры на поэта: С. А. Есенин и православие: сборник статей о творчестве С. А. Есенина. Москва, 2011. О влиянии масонской эстетики на Есенина см.: Шубникова-Гусева Наталья. Поэма-загадка. Масоны в жизни и творчестве Сергея Есенина // Независимая газета» (НГ), электронная версия (ЭВНГ). № 057 (1628) от 02 апреля 1998, четверг. Полоса 16. http:// www.uni-potsdam.de/u/slavistik/zarchiv/0498wc/n057hl61.htm. Об отношении Есенина к масонству см. также: [3, с. 688–689; 4, с. 451].

12 Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 т. / АН СССР; Ин-т рус. лит. (Пушкин. Дом). М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1952. Т. 1. 1940. С. 222.

13 Ройзман М. Д. То, о чем помню // Памяти Сергея Есенина. Издание Всероссийского союза поэтов, 1926. Переиздано: Есенин С. А. Я, Есенин Сергей. М., 2007 (http://knigosite. org/library/read/4484).

14 Троцкий Л. Д. Памяти Сергея Есенина // Правда. 1926. 19 янв. № 15. См. прим, к переизданию в качестве предисловия к сборнику воспоминаний «Памяти Сергея Есенина»: «Настоящее письмо Л. Д. Троцкого было оглашено 18 января 1926 г. в Московском Художественном академическом театре на вечере памяти С. Есенина; напечатано в № 16 (2647) газеты „Известия ЦИК СССР и ВЦИК“ от 20 января 1926 г.» (http://knigosite.org/ library/read/4484).

15 Кручёных А. Черная тайна Есенина. М.: Издание автора, 1926. 54 с. С. 7. (http:// www.twirpx.com/file/1427017/).

16 Маяковский В. Как делать стихи? // Поли. собр. соч.: В 13 т. Т. 12. М., 1959. С. 95–96.

17 Грузинов И. [Воспоминания о Есенине] // Памяти Сергея Есенина. Издание Всероссийского союза поэтов, 1926. Переиздано: Есенин С. А. Я, Есенин Сергей. М., 2007 (http:// knigosite.org/library/read/4484).

18 О символике зеркала и зеркальности у Есенина см.: [3, с. 695].