Опера: страсть, смерть и поющие машины. Западноевропейские романтики и декаденты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Если взгляд традиционно кодировался как олицетворение мужской организующей воли, то голос появился в литературном воображении как его альтернатива – воплощение женского эротического желания, противостоящего порядку и размывающего границы[107]. Эта символическая коннотация была разработана в ключевых романах и новеллах XIX века об опере и певцах, с возвращающимися мотивами, среди которых меня интересует лишь один – пение. Оно наделялось магической и мистической властью, которая зиждилась на принципиальной амбивалентности голоса, инструмента этой власти.

Певицы с неземными голосами, появляющиеся у Бальзака, Гофмана и Жорж Санд, приносят героям эстетическое и эротическое наслаждение и – ввергают их в безумие. При этом в голосе поющей женщины заложена травестия женского и мужского, обратимость живого и неживого, природного и механического. Этот парадокс обусловлен не столько самой природой голоса, сколько временем и культурным контекстом, в котором возникают эти сюжеты. Именно тогда с оперной сцены уходят кастраты и их место занимают сопрано[108]. Однако фантазии о певческом голосе перенесли на певицу амбивалентность, связанную с особенностями оперного кастрата, сделав свойства его голоса свойствами женских фигур и метафорическим нарративом.

Голос кастрата асексуален и странен. Обладая легкими взрослого мужчины и гортанью и связками десятилетнего мальчика, кастраты могли выпевать – при большом диапазоне голоса – необыкновенно длинные фразы, не добирая дыхания, что создавало головокружительный эффект. Часто этот голос сравнивался со звучанием птицы или флейты, но не со звучанием человеческого голоса. Мишель Пуаза объясняет развитие культа кастратов запретом, наложенным на участие в литургии певиц. Однако высокие голоса были необходимы для партий ангелов. Голос ангела был голосом метафорической высоты – моральной, духовной и голосовой. Так могли петь дети, птицы и – кастраты, чистые, асексуальные, нечеловечные. (Те же качества асексуальности, странности, нечеловечности приписываются позже и другому пограничному между полами голосу – меццо-сопрано.) Церковь использовала эти ненатуральные голоса, делая ставку на высокий пронзительный тон, уничтожающий слово, делающий его неразборчивым и непонятным и превращающий голос – по Мишелю Пуаза – в «крик ангела». Из церкви кастраты попали на оперную сцену XVII века и царили там больше столетия. Для них писали роли героев, королей, полководцев и жрецов. Их голоса в барочных операх обрамлялись тенорами, которые исполняли роли стариков, и басами, использовавшимися для голосов оракула. У Монтеверди мужские герои пели более высокими голосами, нежели женские. Сладость оперного звучания в XVIII веке, особенно в Италии, была связана с этой гендерной травестией и сексуальной неопределенностью, амбивалентностью мужского и женского, закодированной в странном звучании голоса и часто имплементированной в сюжет барочной оперы[109]. Однако во второй половине XIX века искусство кастратов постепенно угасло, что было обусловлено политическим развитием и реформами оперы. Наполеоновские войны отделили Италию от Франции и создали дефицит в поставке этих своеобразных певцов, а кодекс Наполеона во Франции запрещал кастрацию с музыкальными целями. Последняя роль для этого голоса была написана в 1824 году Мейербером, последний знаменитый кастрат Джованни Батиста Велутти умер в 1861 году; в том же году Италия, следуя Кодексу Наполеона, наложила запрет на кастрацию. С утверждением бельканто Беллини и Доницетти, посылающих арии в момент кульминации все выше и выше, женские голоса появились на оперной сцене и вытеснили кастратов, а сексуально определенная пара – тенор и сопрано – стали основанием новой итальянской оперы.

Мишель Пуаза наблюдает, как в этих операх появляются сюжеты о женских мученицах и небесных девственницах. Так голос ангела становится голосом женщины, которая жертвует собой, и ассоциируется со смертью[110]. Женская красота, всегда ассоциирующаяся с быстротечностью времени, смертностью и увяданием, подкрепила это стойкое соединение очарования женского голоса с напоминанием о смертности. Сопрано, основание романтической оперы, становится голосом страдалицы и только позже, когда героиня попадает в воронку гибельной любви, голосом страсти[111].

Так фетишистский культ оперных голосов во Франции становится топосом, который использует прочные ассоциации из перенятого от кастратов наследия. Этот топос, связанный с нечеловечностью звучания, сексуальной амбивалентностью, невозможностью удовлетворения эротического удовольствия и неизбежностью смерти, укореняется в сюжетных мотивах французских и немецких романтиков, иногда обращающих эту амбивалентность в более нейтральный мотив распадения визуального и акустического, восприятия глаза и восприятия уха. Голос может быть прекрасен, но тело уродливо, таким образом, магическая сила голоса связана с обманчивостью видимого, у романтиков часто соединенного с иллюзией. Мотив поколебленной уверенности в реальности видимого и слышимого усиливается с момента появления аппаратов, первых музыкальных автоматов-андроидов и фонографа, отделяющего голос от тела.

Жорж Санд строит образ героини романной дилогии «Консуэло» (1843) и «Графиня Рудольштадт» (1843) на распадении впечатления от тела и голоса. В начале первой книги граф, поклонник оперы, слышит поражающий его воображение голос Консуэло и удивляется потом уродливости девочки. Но музыка у Жорж Санд понимается как трансформация, поэтому чарующий голос может превратить поющую уродливую Консуэло в красавицу. Она должна остаться девственницей, потому что ее чистота – залог ее музыки. В тот момент, когда ее девственность под угрозой, Консуэло покидает сцену и скрывается как анонимная гувернантка в старинном замке графа Рудольштадт на границе Чехии и Германии, вступая во второй части романа в мистический белый брак с «живым мертвецом», провидцем-графом. Ее голос – как голос Орфея – пробуждает графа из летаргического сна, в который он впадает в подземных лабиринтах замка. Спиритуальные скитания Консуэло, которые обычно интерпретируют как инициационный обряд (привилегия юношей), дублируются реальными странствиями, совершая которые героиня должна переодеться мужчиной. Так в романе сохраняется мотив инверсии полов.

Оперный роман Жорж Санд – не только метафорическая парафраза возвращающегося топоса. Писательница отталкивалась от реального прототипа. Прообразом Консуэло была певица Мария Малибран (1808–1836), сестра Полины Виардо, умершая молодой. Воспоминание о ее ясном, резком и сладостном, «пограничном» голосе (Малибран исполняла партии для контральто и сопрано) поддерживал похожий голос Виардо, которая воспринималась Жорж Санд как реальный двойник умершей сестры[112].

Консуэло поет голосом «чистым и верным, как нота клавесина»[113], точно следуя указаниям своего учителя. Отсылка голоса к темперированному инструменту напоминает о машинном и механическом. Нечеловеческие качества ее высокого голоса отсылают не к ангелам, а к кукле Олимпии из сказки Гофмана «Песочный человек» (1817).

Искусственным, высоким, пронзительным голосом куклы поражен герой Натаниэль: «Олимпия с большим искусством играла на фортепиано и так же хорошо спела бравурную арию чистым, почти резким хрустальным голосом»[114]. Литературные фантазии о высоких пронзительных голосах Консуэло и Олимпии появляются тогда же, когда кастраты и сопрано борются за первенство на оперной сцене. Однако фантазии Гофмана воспринимались современниками как реакция на изобретение автоматов Жака Вокансона, играющих на флейте и тамбурине (1737–1738), и говорящей машины Вольфганга фон Кемпелена, представленной впервые в 1744 году и усовершенствованной берлинским механиком в 1828 году. Ослепленный страстью, завороженный этим нечеловеческим голосом, студент замечает лишь, что каждое движение Олимпии, ее походка, жесты, танец были «как-то странно размеренны», «точно у заводного механизма. Ее игра и пение отличаются совершенством поющей машины»[115].

Гофман предлагает свой вариант метафорического сюжета о певческом голосе, наделенном магической властью, но лишенном смысла, отождествляя язык музыки и язык страсти. Натаниэль говорит с куклой о любви, «выражаясь словами, которых не понимал ни сам он, ни Олимпия», и она отвечает ему вздохами и междометиями; эти «ее немногие слова» представлялись Натаниэлю «настоящими иероглифами внутреннего мира». «Восковая фигура», «деревянная кукла» Олимпия возрождает легенды о мертвой невесте и ввергает героя в безумие, кончающееся самоубийством. Но до этого финала «[и]скусные рулады казались Натанаэлю небесным ликованием Души, просветленной любовью; когда же в конце каденции по зале рассыпалась длинная, звучная трель, ему почудилось, что его вдруг обняли страстные руки»[116].

Похожий экстаз («необъяснимое блаженство») переживает и бальзаковский герой, скульптор (!) Сарразин в одноименной новелле (1830), услышав пение итальянского кастрата Замбинеллы. Мифическую, эротическую и эрратическую сущность экстаза Сарразина, вызванного музыкой, анализирует Барт, подчеркивая, что это первое чувственное наслаждение героя носит характер инициации, создавая «почву для воспоминаний, для повторения, для ритуала»[117]. Герой влюбляется в своеобразный, томный голос Замбинеллы, являющийся особым историческим и культурным конструктом и – результатом кастрации. «Являясь эротической субстанцией, итальянский голос как бы от противного (в силу чисто символической инверсии) оказался созданием бесполых певцов; в таком превращении есть своя логикаЭтот ангельский голос, этот нежный голос был бы противоестественным, если бы исходил из другого, не твоего, тела», – говорит Сарразин Замбинелле, № 445) – так, словно при посредстве избирательной гипертрофии сексуальное напряжение, покинув остальные части тела, сосредоточилось в одном месте – в гортани. ‹…› Исторгнутое кастрированным телом, безумное эротическое исступление изливается на это же самое тело: знаменитым певцам-кастратам рукоплещет доведенная до истерики публика, в них влюбляются женщины»[118]. По Бальзаку и Барту музыка – это эрос благодаря специфическим качествам голоса, который пронзает, проникает в Сарразина, снимает все ограничения, вызывает галлюцинации иного типа, нежели зрительные образы. По Барту это удовольствие гермафродитное, снабженное свойствами и мужского и женского. Взгляд активен, слушание пассивно. Но голос Замбинеллы описан с точки зрения его пронзающей, фаллической и вкрадчивой силы; этот голос овладевает мужчиной, который застывает «в состоянии пассивности», в женском наслаждении стать объектом проникновения. В голосе есть все качества мягкости и органичности (связываемые традиционно с женским началом). Однако Барт, прослеживая все жидкостные глаголы, которые используются для описания действия пения, ассоциирует их с семенем. Музыка «затопляет» (наслаждением»); «Голос струится, просачивается, разливается по всему телу, по коже; способный переходить и уничтожать любые границы, разрушать преграды между классами и именами», Сарразин впитывает звуки «всеми своими порами» (№ 215)[119]. Голос пробуждает в нем не только чувственное, но и возвышенное, сверхчувственное наслаждение. Выбежав из оперы, Сарразин присаживается у стены церкви (!) и ощущает пустоту. Голос ангела и стерильного гермафродита внушает экстаз, но становится и для Сарразина голосом смерти. Замбинелла, вернее, его голос побуждает неудовлетворяемую страсть. Сарразин готов убить его, но сам становится жертвой посланных кардиналом убийц.

Эта двойственность отличает и другой пограничный голос – меццо-сопрано героини романа английского художника Джорджа Дюморье «Трильби» (1894). В этом романе героиня, похожая на мальчика, сначала немая модель художников Латинского квартала, затем попадает под влияние гипнотизера Свенгали, который делает ее знаменитой певицей La Svengali с густым низким голосом[120]. Но Трильби – марионетка, как и Олимпия, музыкальная машина, которая может петь лишь в состоянии странного транса, в который ее ввергает Свенгали. Как только она пробуждается от гипноза, голос пропадает. Этот низкий женский голос – параллельно высокому мужскому – возвращает нас к странной транссексуальной природе поющих героев романов XIX века.

В этих романах голос становится препятствием для «правильного» зрения и порождает обманчивое восприятие (Натаниэль влюбляется в машину, Сарразин в мужчину, граф уверен, что Консуэло – красавица). При этом паралингвистические качества голоса убеждают студента в том, что он напрямую общается с самой сущностью Олимпии (следуя языковой утопии Гердера, причисляющего голос к натуральным языкам). Эти аберрации основаны на том, что голос объемлет исключающие друг друга оппозиции (мужское/женское, внутреннее/внешнее, органическое/механическое). Но именно это свойство лежит в основе его гибельного действия, что связано с обратимостью оппозиции живого/мертвого. Голос оживляет неподвижную материю, но неминуемо ведет очарованного к гибели.

Романтики закрепили в своих сюжетах связь голоса с эротикой, сексуальной амбивалентностью, механической иллюзией и смертью так же прочно, как Античность соединила голос с анимизацией. Эти новеллы и романы были написаны до изобретения телефона (1843–1844) и фонографа (1877). Механическая кукла Гофмана и ее голос доводит героя до сумасшествия и смерти в 1815 году, Бальзак связывает голос и сексуальную неопределенность, пробуждающую в Сарразине желание убить Замбинеллу, в 1830 году. Жорж Санд пишет о распадении голоса (божественного, бесполого вдохновения) и тела (низменной страсти) в 1842–1843 годах. В это же время мотив связи голоса – дыхания – с душой и похотью использует и Эдгар Аллан По. Пение, предельное выражение дыхательного спазма, означает у него эротику и смерть. В новелле «Без дыхания» (1832/1836) герой теряет потенцию наутро после свадьбы: «В тот самый миг, к своему величайшему ужасу и изумлению, я вдруг обнаружил, что у меня захватило дух. ‹…› Я совершенно серьезно утверждаю, что полностью утратил дыхание. Его не хватило бы и на то, чтобы сдуть пушинку или затуманить гладкую поверхность зеркала»[121]. Но герой не вполне лишен дара речи. Понижая голос до «исключительно глубокого гортанного [звука]», он способен издавать звуки, зависящие «не от потока воздуха [дыхания], а от некоторого спазматического сокращения мускулов» гортани или кишечника. Так трактует этот физиологический процесс психоаналитик Мари Бонапарт[122]. Звуки «до-генитального языка кишечника» ведут прямо к длинному ряду знаменитых чревовещателей, один из которых тоже стал героем рассказа По «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром» (1845)[123].

Мотив рождения слова от сокращения мускулов и движения воздуха через гениталии и кишечник связывался в Античности с пророчествами, был иронически перевернут Рабле и стал в XIX веке, предваряя и окружая появление телефона и фонографа, опять мистически серьезным. Невидимый голос в новом технологическом контексте понимался как магнетический флюид и ассоциировался с электричеством, животным магнетизмом и месмеризмом, подогревая интерес к чревовещателям, медиумам этого процесса.

В конце XIX века после появления механических и электрических приборов, имитирующих, транслирующих, записывающих и сохраняющих голос, топос магической силы, связанной с голосом, в романах о певицах несколько видоизменился. Эти узнаваемые мотивы появились в двух прототипических романах конца XIX века, сгустивших романтическую парадигму живого-механического в фантастическом сюжете: «Будущая Ева» (1886) Вилье де Лиль-Адана и «Замок в Карпатах» (1892) Жюля Верна. В обоих романах речь идет о сохраненном записанном голосе, который оживляет электромеханических двойников прекрасных женщин, проекцию в одном случае, андроида в другом. Эти мертвые механические асексуальные существа обладают голосами ангельской красоты, но это – в отличие от Замбинеллы, Консуэло и Трильби – уже голоса без тела.

Жюль Верн воскрешает мотив романтиков в жанре сверхнатурального готического романа ужасов. После смерти знаменитой оперной певицы Стиллы ее муж, граф Теллек, отправляется в странствия и, попадая в Карпаты, слышит в трактире голос Стиллы. Подозревая, что Стиллу оживил и заточил в свой замок ее сумасшедший поклонник Рудольф фон Гортц (почти Герц, давший имя измерению высоты голоса), граф отправляется туда и попадает в ловушку. Его заманивает акустическое привидение, которое поддерживается оптической (мертвой) иллюзией, электрической тенью Стиллы, проецируемой на экран, чьи движения описываются как призрачное колебание дыма.

В финале романа граф освобожден, маньяк гибнет под руинами взорванного им замка, а читатели получают рациональное объяснение галлюцинации в последней, пятнадцатой главе романа. Голос умершей певицы Стиллы был сохранен при помощи фонографа и «магической силы электричества», которые заключили дыхание (дух) умершей певицы в ларец и дали ее голосу вечную жизнь. Механический голос потому так привлекателен, что он может длиться вечно (как сирена – и механическая и электрическая). Когда в финале пуля разбивает шкатулку, голос Стиллы гибнет, как дух Кощея Бессмертного. Новая технология возвращает прошлое и сохраняет живую память, но женский голос все еще ввергает мужчин в безумие и ведет к смерти[124].

Знакомые мотивы механического (нечеловеческого) пения, неудовлетворимого соблазна, обманчивой иллюзии и смерти преобразованы в романе «Будущая Ева». Изобретатель фонографа Эдисон создает для своего несчастливо влюбленного друга подобие холодной красавицы Алисии – механическую куклу Гадали (ее прототипом современники считали говорящую куклу, которую настоящий Эдисон сконструировал в 1877 году для своей дочери). Как Олимпия, современный андроид воплощает идеал, но ее красота – мужская конструкция. У Вилье де Лиль-Адана андроид обладает стерильным асексуальным пронзительным голосом, в котором понятность речи исчезает. Экстаз, возбуждаемый голосом вне значения, не систематизируется языком, но приносит «чистое» трансцендентальное и амбивалентное эротическое удовольствие. Внушающее жуткий трепет искусственное создание описывается как «акустический дагеротип», но он не связан с жизнью или воскресением. Фонограф (деликатный, чувствительный и хрупкий[125]) понят как прибор для записи последних слов умирающего; тем самым он сопряжен с ускользающим временем. Голос андроида вызывает напоминание не о жизни, но о смерти. С этими же ассоциациями связан для Пруста и Вальтера Беньямина голос в телефоне, а герой «Волшебной горы» Томаса Манна воспринимает граммофонный голос как голос призрака, хотя этот хрупкий бестелесный женский голос может стать объектом плотского мужского желания[126]. Голос – знак дыхания и жизни, но механический голос – это часть царства смерти, голос без внутренней сущности.

Эти возвращающиеся мотивы, связывающие магию голоса с нечеловеческой (ангельской, птичьей, машинной) амбивалентной (мужской/женской) природой, породили во французском культурном пространстве – среди психоаналитиков, семиотиков, постструктуралистов – особую концептуализацию голоса, неотделимую от сюжетов романтиков и декадентов. Лакан, Барт, Пуаза, Делез перенесли романтический топос мужской страсти, воплощающейся в сексуально амбивалентном оперном голосе, на интерпретацию голоса вообще. Отталкиваясь от этих сюжетов, Лакан интерпретировал голос как объект патологического поклонения и вожделения, эротического, галлюцинаторного и обманчивого. Наслаждение, испытываемое от пения (и слушания), связано с мазохистским удовольствием (в отличие от фетишистского, вызываемого изображением), потому что побуждаемое им желание не может быть удовлетворено, но оно легко повторяемо. Поддающиеся этому вожделению цепляются за пустоту[127]. В этом смысле голос ведет в пустоту, которую олицетворяют певицы; он исчезает, как и Эвридика, попадающая под дневной свет. Для Делеза голос или женщина, в теле которой он материализуется, репрезентирует саму невротическую машину желания[128]. По Барту, голос, тесно связанный с телесностью и сиюминутно ощущаемой чувственностью, отсылает в сферу эстетически неопределенного и возвышенного. Для Пуаза звучание голоса означает абсолютную красоту, которая может удовлетворить желание только путем смерти, и поэтому она связана с божественным[129].

Эти мотивы (и в романтической и в декадентской окраске) отсутствуют в русской литературе, не связывающей голос, особенно механический и электрический, с желанием, эротикой и сексуальной амбивалентностью. Русалки и Лорелеи – образы западной фантастики. В русском фольклоре водяные девы не просто асексуальны, они связаны с чем-то отвратительно скользким. Они крадут детей, хлеб, скот и приводят в ужас путешественников, детей и лошадей своим смехом. Они могут довести до смерти, но не манящим в глубины голосом (они издают лишь хихикающие, сдавленные звуки), а тем, что защекочут неосторожного странника. В русской поэзии и драме русалка превращена в молодую девушку, покончившую с собой от несчастной любви, и русские поэты снабжают ее соблазнительным эротизмом под влиянием европейских образцов: «Ундины» Фридриха Де Ла Мотт Фуке (1811), переложенной Василием Жуковским (1841), «Мелузины» Гете (1807), «Ундины» Гофмана (1813–1814), «Лорелеи» Гейне (1823), «Русалочки» Андерсена (1836). Поэма Василия Жуковского, незавершенный отрывок Пушкина, опера Даргомыжского сохраняют мотив мистического брака стихии природы и человеческой плоти, оживляющей эту стихию и сообщающей ей метафорическую глубину души, но месть русалки уступает самопожертвованию женщины во имя любви (она не увлекает своего соблазнителя в пучину, а спасает его). Голос русалки не является центральным моментом в этих произведениях. Он словно захлебывается водой и не таит в себе гибельного очарования[130].

В русском фольклоре голос не манит в смерть. Он прямо приносит смерть, как это делает свист мужчины, Соловья-разбойника.