Постмодернистская «бесформенность»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Постмодернистская «бесформенность»

Практически все исследователи, пишущие о литературном постмодернизме, начиная с Ихаба Хассана и кончая авторами новой критической антологии «Международный постмодернизм», сходятся на том, что для поэтики этого направления характерны структурная неопределенность или бесформенность. Так, Д. Фоккема, одним из первых сформулировавший такой взгляд на постмодернистскую поэтику, писал еще в 1984 году:

[Постмодернистский] автор, кажется, вовсе не озабочен статусом своего текста, тем, где и как этот текст начинается, как развивается, чем кончается, из каких лингвистических или других знаков состоит… Постмодернист стремится разрушить саму идею связности путем включения текстов, которые подчеркивают разорванность, вроде анкет или не относящихся к делу фрагментов… Многие постмодернистские тексты представляют собой коллекции относительно не связанных друг с другом фрагментов, которые бросают вызов литературным кодам, настраивающим читателя на ожидание связности и целостности[61].

Этот тезис легко проиллюстрировать многими русскими текстами — от «Москвы — Петушков» Вен. Ерофеева (с графиками и рецептами коктейлей), «Пушкинского дома» Андрея Битова (с отрывками из сочинений персонажей, несколькими разными концовками и частыми авторскими оправданиями по поводу невозможности выстроить «нормальный» роман) или «Между собакой и волком» Саши Соколова (с характерными для этого романа неопределенностью субъектов речи, постоянными трансформациями персонажей, полупародийными и, кажется, не имеющими никакого отношения к сюжету вставными стихотворными текстами и т. п.), прозы Павла Улитина, из которой пока издана, видимо, только малая часть[62], — до принципиально бессвязных романов Евг. Попова «Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину», «Прекрасность жизни, или Роман с газетой», «Подлинная история „Зеленых музыкантов“» или развитием поэтики фрагмента в поэзии и прозе Льва Рубинштейна, «Альбоме для марок» Андрея Сергеева, «Бесконечном тупике» Дмитрия Галковского, «Конце цитаты» Михаила Безродного, книгах художника Гриши Брускина «Прошедшее время несовершенного вида», «Мысленно вами» и «Подробности письмом» (об этих и ряде других сходных текстов см. в гл. 8 и 14).

Показательно, что и в конце 1990-х годов, во многом пересмотрев свои прежние взгляды на постмодернизм, Фоккема не отказался от понимания неопределенности как ядра постмодернистской поэтики. В статье 1997 года «Семиотика литературного постмодернизма» ученый вводит следующие, конкретизирующие, характеристики постмодернистской «бесформенности»:

Их (постмодернистов. — М.Л.) стилистические предпочтения продиктованы отрицанием семантической и синтаксической стабильности, отрицанием даже гипотетической устойчивости. Безразличие к модернистским целям точности и аутентичности заставляет постмодернистов быть либо принципиально неточными[63], либо чрезмерно точными[64], либо обращаться к фантастической фабуляции[65], либо экспериментировать в направлении «литературы молчания»[66]. В результате во многих постмодернистских текстах возникают сопряжения противоречащих друг другу приемов… «Лабиринт» и «путешествие без конечного пункта»… стали «шибболетом» постмодернистского социолекта… Если [традиционные] правила логических и нарративных сопряжений неприложимы, тогда все связи произвольны или по крайней мере нестабильны. Причинность замещается случайной последовательностью[67]. Произвольные соединения находят свое воплощение в математических манипуляциях текстом, как то: удвоение, преумножение[68]… подстановки[69] и перечисления[70]. Образцовыми становятся множественные концовки, как в «Женщине французского лейтенанта» Фаулза…[71] Неустойчивость конструкции манифестируется либо в форме прерывистости (прием, отрицающий существование связности)[72], либо в форме тавтологии (прием, предлагающий избыточное количество связей)[73]…[74]

Эта концепция объединяет целую ветвь постмодернистских исследований, которая продолжает традицию структурализма и формализма, наращивая каталог «приемов бесформенности». Так, Джон Кюль говорит об «абсурдном поиске» постмодернистского героя, ведущего к отрицанию смысла самого поиска, а также об «энтропии сюжета и стиля»[75]. Михаил Эпштейн в аналогичных терминах описывает поэтику Венедикта Ерофеева (в статье «После карнавала, или Обаяние энтропии»[76]), а в более широком контексте обозначает то, что Ихаб Хассан называл «литературой молчания», термином «литературный арьергард»[77]. Элруд Ибш пишет об особой «текучести» постмодернистской формы: если писатель-модернист заставляет читателя осознать условность литературных конвенций, не разрушая при этом традиционных повествовательных моделей, то писатели-постмодернисты радикально подрывают оппозицию между «правдой» и «неправдой», «нарушая в своих повествованиях временные, пространственные и каузальные ограничения»[78]. Аналогичный смысл вкладывает в понятие «нетелеологического повествования» М. Сегеди-Масак[79]. В качестве важнейших приемов, разрушающих телеологическую функцию повествования, этот исследователь называет циклическую композицию, открытый конец и случайностную (алеаторную) структуру. Показательно распространение в постмодернистской литературе формы словаря, комментария, псевдоэнциклопедии, в которой причинно-следственные связи заменены соединением разнопорядковых явлений в алфавитном порядке «словарных статей» или «комментируемых строк».

Широкий спектр постмодернистских приемов, нарушающих литературную конвенцию (в том числе и модернистскую) и создающих эффект хаотичной формы, разворачивает Б. Мак-Хейл. На уровне композиции (помимо уже названных приемов) он считает важнейшими новшествами нарративы и сюжеты, подрывающие в процессе развития собственные основания и конвенции. Ярким примером такого нарратива в русской литературе является «Голубое сало» В. Сорокина, где финал делает логически невозможным начало романа (см. об этом в гл. 11). Аналогичный прием в кино использован, например, в фильмах «Memento» (2000) Кристофера Нолана и «12 обезьян» («Twelve Monkeys», 2001) Терри Гиллиама.

Показательны для постмодернистской «бесформенности» и текстовые структуры, организованные по принципу «сада расходящихся тропок» («62: модель для сборки» Хулио Кортасара, «Однажды зимней ночью путник» Итало Кальвино, «Бледный огонь» В. Набокова, «Бесконечный тупик» Д. Галковского и др.). Композиция таких произведений может быть описана как бесконечно варьирующиеся ряды повторений одной и той же коллизии.

До некоторой степени подобные сочинения напоминают средневековую восточную прозу, основанную на бесконечном нанизывании повествований, связанных «рамочными» нарративными конструкциями. В самом, пожалуй, известном произведении такого рода — собрании арабских сказок «1001 ночь» — использован сюжетный ход, предвосхищающий одну из главных эстетических проблем описываемого типа произведений в постмодернизме. Шехерезада среди прочих сказок рассказывает шаху свою собственную историю, создавая тем самым неразрешимый парадокс: как целое может быть собственным фрагментом? Аналогичные приемы, подрывающие линейность повествования и превращающие текст в своего рода уроборос (змею, пожирающую саму себя), так или иначе использованы и в «Пушкинском доме» Битова, и в «Между собакой и волком» Саши Соколова, и в финале поэмы «Москва — Петушки». Близкие по смыслу композиционные построения нередко встречаются у Владимира Шарова (особенно показательны в этом отношении его романы «Репетиции», «До и во время», «Воскрешение Лазаря»), Естественно смотрятся в этом контексте и «обманки» (trompe-l’oeil)[80], основанные на сознательном смешении внетекстового и текстового уровней.

Постмодернистский текст… склонен поощрять «обманки», намеренно вводящие читателя в заблуждение, заставляющие принимать вымышленный, вторичный мир, в качестве первичного, постигаемого мира. Как правило, такие сознательные «мистификации» сопровождаются «демистификациями», в которых открывается подлинный онтологический статус предполагаемой «реальности», и соответственно обнажается вся онтологическая структура[81].

Русский постмодернизм предоставляет множественные примеры «обманок». Авторы 1970–1980-х годов во многом ориентировались при создании такого рода эффектов на традицию, заданную Набоковым: композиции некоторых его романов основаны именно на таком приеме (из русских следует назвать «Отчаяние», из англоязычных — «Подлинную жизнь Себастьяна Найта», «Бледный огонь» и «Лолиту»; подробнее о структуре «Лолиты» будет сказано в гл. 5). В качестве наиболее показательных примеров можно указать на псевдоавтобиографизм прозы Довлатова, его постоянные пересочинения собственной биографии и событий из жизни реальных, здравствовавших на момент публикации текста друзей и знакомых; смешение компьютерных игр и «реальности» в раннем рассказе Пелевина «Принц Госплана»; обсценную «оговорку» персонажа «Нормы» Сорокина, нарушающую последовательность стилизации под произведения Тургенева и Бунина[82]; сюжеты рассказов Татьяны Толстой, обязательно включающие в себя мистификацию, демистификацию, а затем и ре-мистификацию сюжетной темы («Река Оккервиль», «Петерс», «Факир» и др.[83]). На постоянных смещениях границы между историческим фактом и вымыслом строятся «фандоринские» романы Б. Акунина, в которых постмодернистская «обманка» превращается в ядро детективной интриги[84].

Близок «обманке» прием, который Дэвид Лодж называет «коротким замыканием»: под ним имеются в виду неожиданное вторжение в условный мир повествования метаобъяснений автора или иные формы имитации прямого, «неопосредованного» авторского присутствия в тексте. Сам Лодж указывает на возникновение этого приема уже у Стерна и Сервантеса, нередок он и в модернистской прозе, но в постмодернизме «появляется настолько часто и в таком количестве, что [это] явно свидетельствует о возникновении нового феномена»[85]. В русской литературе наиболее интенсивно такой способ «хаотизации» формы разрабатывали Андрей Битов (показательно, например, интервью у Левы Одоевцева, взятое автором, в конце «Пушкинского дома», а особенно комментарии к роману под названием «Близкое ретро») и Евгений Попов[86]. Роль такого «короткого замыкания» играет и совпадение имени главного — погибающего по ходу действия! — героя с именем автора в «Москве — Петушках» (впоследствии «цитатно» использованное в романе Э. Лимонова «Это я, Эдичка»). Аналогичный эффект производит имя персонажа, отсылающее, насколько можно судить, к реальному и не слишком известному лицу, но представляемое как общеизвестное и не требующее объяснений, как если бы речь шла об общем знакомом автора и конкретного читателя. См., например, у Александра Еременко:

Игорь Александрович Антонов,

Ваша смерть уже не за горами,

То есть через несколько эонов

ты как светоч пролетишь над нами…

Или:

Привет тебе, блистательный Козлов!..

Или:

В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин

у ночного костра мне отлил из свинца пистолет….[87]

Благодаря этому приему, по мысли Лоджа, «реальный, исторически-конкретный автор становится на один уровень с его собственными вымышленными персонажами, в то же время обращая внимание на их общую фиктивность»[88] и тем самым проблематизируя онтологическую границу между «литературой» и «жизнью»[89]. Сходно, «как объединение слова и говорящего тела»[90], понимал «литературу существования» и А. Гольдштейн, находивший ее прототипы у раннего Шкловского, поздних обэриутов, Антонена Арто и Варлама Шаламова и представивший в своей эссеистике блестящее осуществление пост- или позднемодернистской версии описанной им самим поэтики.

Парадоксальным выражением постмодернистской «бесформенности» становится и чрезмерная, подчеркнутая сконструированность, искусственность текста. «Мы наблюдаем возвращение к искусственности… Искусственность в новом смысле в меньшей степени представляет собой не столько реализацию таланта и стиля, труда и элегантности, сколько признание того, что стихотворение или картина или спектакль сделаны — построены, придуманы…» — пишет М. Перлофф[91]. «Я всегда отчетливо воспринимал „Улисс“ как книгу, в которой модель открытого текста играет важнейшую роль: но при этом „Улисс“ чрезвычайно структурирован, у него железный каркас. В моей же книге [„Имя розы“] каркас настолько выпячен, что не может не возникнуть впечатления, будто он сделан из папье-маше. Подобно фасадам Лас-Вегаса, если требуется постмодернистская отсылка», — признается Умберто Эко[92]. В русском постмодернизме примеры такой выпяченной конструкции, подчеркивающей ее иллюзорный характер, можно найти в прозе Т. Толстой (роман «Кысь», в котором главы названы буквами дореформенного русского алфавита). Показательна и акцентированная интертекстуальность, как, например, в «Пушкинском доме», романах Б. Акунина, в сочинениях В. Сорокина «Роман» и «Сердца четырех» (да и в его цитатном стиле в целом), книгах Макса Фрая («Абсолютная книга», «Энциклопедия мифов»), в романе Анастасии Гостевой «Притон просветленных» (где текст сопровождается многочисленными цитатами из философских и оккультных книг, вынесенными на поля и комментирующими основное действие), а также в поэзии В. Кривулина и Е. Шварц, в сонетах (сама твердая форма сонета в современной культуре — цитатна) И. Бродского, Т. Кибирова, А. Еременко или в автокомментариях — внутри и вне стихотворений — В. Кальпиди и А. Парщикова[93].

Постмодернистская иллюзия хаотической бесформенности, безусловно, требует семантической интерпретации. Почему и зачем понадобилось постмодернистам разрушать телеологию повествования, путать читателей смешением текстовых и внетекстовых уровней, размывать рамки и громоздить фиктивные конструкции?

Фрагментарность и разного рода «бесформенные» структуры существовали и задолго до постмодернизма. Фрагментарность стала характерным элементом поэтики барокко (см., например, произведения Бальтазара Грасиана), а в романтизме она не только стала необходимым элементом новой эстетики, но и была концептуализирована (прежде всего братьями Фридрихом и Августом Шлегелями и Новалисом; ранее на эти темы размышлял Фридрих Шиллер, который в строгом смысле слова романтиком не был[94]). Позднее фрагментарность получает широкое развитие в модернизме, в том числе и в русском (достаточно напомнить о поэтике В. Розанова, В. Шкловского, чуть позднее — Д. Хармса).

В барокко фрагментарность была означающим разрушительной силы времени, семиотическим эквивалентом смерти (именно это представление было раскрыто в известной книге Вальтера Беньямина «Происхождение немецкой барочной драмы» [1928], в которой барочная фрагментарность связывалась с культом руин[95]). В романтизме фрагментарность и незавершенность парадоксально воплощали ностальгию по недостижимым и трансцендентным целостности, полноте и бесконечности. В модернизме разрыв линейных и логических связей служит утверждением автономности индивидуального сознания, творящего свой мир (и свой миф), следуя бессознательным импульсам, а не общепринятой логике. В отличие от всех перечисленных выше эстетических систем постмодернистская фрагментарность, «помня» о барочной, романтической и модернистской семантике приема, свидетельствует о коллапсе «метанарративов», создающих более или менее универсальные эпистемологические и коммуникативные рамки. Связность текста невозможна или условна (вернее, фиктивна), потому что модерные дискурсы «связности» — прежде всего просветительский дискурс одновременного и взаимообусловленного прогресса общества, познания и индивидуума — в ситуации постмодерна воспринимаются как руины, не поддающиеся восстановлению. Более того, в широком смысле языковая игра, которая выдвигается на первый план в «бесформенных» структурах, яснее всего свидетельствует о кризисе системы трансцендентальных означаемых, о «провале центра»:

…Можно определить несводимость к целостности и по-другому: уже не под знаком приписанного к эмпиризму понятия конечности, а под знаком игры. Итог тогда не имеет более смысла уже не из-за того, что бесконечность какого-то поля не может быть охвачена конечным взглядом или конечным дискурсом, а потому, что природа этого поля — то есть язык, притом конечный, исключает итоговую целостность: это поле на самом деле — поле игры, то есть бесконечных подстановок в замкнутости некоего конечного множества. Это поле дозволяет подобные бесконечные подстановки только потому, что оно конечно, то есть вместо того, чтобы… быть неисчерпаемым, вместо того, чтобы быть слишком большим, ему чего-то не хватает, а именно — центра, который останавливает и обосновывает игру подстановок[96].

Линда Хатчин, автор нескольких фундаментальных книг по поэтике постмодернизма, считает, что в постмодернизме утрачивает свое значение «знакомое гуманистическое разделение искусства и жизни (или человеческого воображения и порядка, противопоставленных хаосу и беспорядку). Противоречивое искусство постмодернизма по-прежнему устанавливает эстетический порядок, но использует его для того, чтобы демистифицировать наш каждодневный процесс структурирования хаоса…»[97]. Логика этой демистификации во многом конкретизирует описанный Ж.-Ф. Лиотаром кризис метанарративов[98]: по мнению Хатчин, постмодернизм не декларирует капитуляцию любого культурного порядка, а говорит, что «в нашем мире существуют всевозможные порядки и системы — и что мы создаем их все. В этом — их оправдание и их ограниченность. Порядки не существуют как данность, готовая, универсальная, вечная; они представляют собой интеллектуальные конструкты…»[99]. Вместе с тем исследовательница не согласна с Аланом Уайльдом, утверждавшим, что если в модернизме мир изображается сломанным, но поддающимся ремонту, то постмодернизм исходит из непоправимости и невосстановимости мирового порядка[100]: постмодернизм, с одной стороны, подрывает всякие попытки «ремонта», доказывая, что все символические порядки репрессивны, поскольку производны либо от метанарративов (Лиотар), либо от замещающих их отсутствие массмедийных симулякров (Бодрийяр)[101]. С другой стороны, постмодернизм отказывается от типичного для модернизма восприятия письма и творчества в целом как «гуманистического противостояния хаосу».

Иначе рассматривает семантику постмодернистской формы Б. Мак-Хейл, который считает, что хаотичность последней укоренена в особом типе философского сомнения, художественным языком и художественным аналогом которого и стал постмодернизм. По мнению Мак-Хейла, модернизм воплощает эпистемологическую неопределенность, тогда как постмодернизм придает неопределенности онтологический статус. Иными словами, модернист проблематизирует адекватность восприятия и понимания мира, обнажает текучесть и релятивность того, как познается и интерпретируется реальность, тогда как постмодернист, последовательно развивая этот тезис, превращает эпистемологические вопросы в онтологические. Сомнительным в постмодернизме оказывается сам мир — то, что сознание пытается упорядочить посредством познания и интерпретации. Если в модернизме текуче сознание, а мир неподвижен, то в постмодернизме неустойчивым становится и мир — его, казалось бы, незыблемые очертания. В сочетании с текучестью и фрагментарностью сознания, представленного в постмодернистских произведениях, этот качественный скачок неустойчивости многократно усиливает эффект хаотичности. Стивен Коннор отмечает, что концепция Мак-Хейла во многом вытекает из бахтинской концепции полифонического романа — с тем лишь отличием, что многоголосие в постмодернизме трансформируется в «многомирие»: «Если литературный постмодернизм может быть определен по Мак-Хейлу как бунтарская какофония конфликтующих дискурсов или „гетеротопии“ несовместимых географий, тогда само понятие о литературной системе… приобретает черты эластичной рамки, покорно воспринимающей любое нарушение (subversion)»[102].

Однако с Мак-Хейлом резко не согласен Д. Фоккема:

Само слою «онтология» ассоциируется с традиционной философией, с серьезным и эксплицитным отражением бытия — что мало характерно для постмодернистской словесности. Более того, вопросы типа «Какие это миры?» не могут исключить эпистемологического подхода. Постмодернистская литература представляется эпистемологической в той же степени, в какой ее можно назвать «онтологической», или же столь же незначительно онтологической, сколь [незначительно] и эпистемологической… Писатели-постмодернисты отказались от поиска сущностей, включая экзистенциальную истину. Их больше не интересуют онтологические проблемы[103].

Позиция Фоккемы особенно любопытна, поскольку именно он (в соавторстве с Э. Ибшем) впервые обосновал саму идею эпистемологической неопределенности модернизма. Речь в работе этих исследователей шла о том, что автор-модернист всегда осознает «врёменную и гипотетическую природу своих воззрений и представлений»[104], подвергая создаваемую картину жизни разносторонней проблематизации, непрерывно релятивизируя любой образ мира. Но и сегодня Фоккема не отказывается от прежних воззрений, а скорее уточняет их, имея в виду перспективу постмодернизма: «Модернизм в первую очередь характеризуется эпистемологическим сомнением… в модернизме все сущности подвергаются критике, а всякая новая форма повествования, как и всякий литературный прием, вызывает глубочайшее сомнение… В экзистенциалистской литературе эпистемологическое сомнение перерастает в моральную и онтологическую тревогу. Именно здесь модернизм достигает точки, после которой уже невозможно обратное движение»[105]. Космическое отчаяние экзистенциализма оказывается, по мысли ученого, высшей и последней фазой модернизма. Постмодернизм — в европейской культуре, уточним мы — возникает именно как «отрицание модернистского отрицания», как неожиданный отказ от логически неизбежного отчаяния: «Если „ничего изменить нельзя“, то зачем же кончать с собой? Можно с равным успехом решить жить дальше, забыв об эпистемологических и моральных сомнениях, игнорируя онтологические вопросы; можно не пытаться рассказать убедительную историю (раз это все равно невозможно), а просто рассказывать что-нибудь… Это объяснение различий между модернизмом и постмодернизмом я нахожу самым убедительным», — пишет Фоккема[106].

Такая интерпретация постмодернизма предполагает, что он основан на сознании, в принципе бестрагедийном. Естественной основой для такой интерпретации постмодернизма является многократно обсуждавшаяся гипотеза о генетической связи постмодернизма с карнавальной культурой Средневековья и Нового времени. В карнавале — во всяком случае, в том его понимании, которое развивал М. М. Бахтин, — смерть, унижение, страдание и даже преисподняя включены в бесконечный и веселый круговорот жизни, освобождающий от «гнета таких мрачных категорий, как „вечное“, „незыблемое“, „абсолютное“, „неизменное“. Им противопоставлялся веселый и вольный смеховой аспект мира с его незавершенностью и открытостью, с его радостью смен и обновлений»[107]. Говоря о бахтинской теории карнавального смеха, Драган Куюнжич отмечает: «Бесспорно, мы имеем здесь дело с критикой левоцентризма; смех — это действо, перформанс, расщепляющий, удваивающий, высмеивающий и деконструирующий присутствие логоса… Хронотоп мениппеи — место встречи Бахтина и Деррида»[108]. Связь постмодернизма с карнавальной традицией достаточно подробно обоснована Б. Мак-Хейлом[109], о мениппее как о метажанре постмодернизма писал и я[110].

В сущности, такой взгляд вытекает из логики постмодернистской деконструкции, описанной Жаком Деррида: то, что в классической и даже в модернистской культуре реализуется через конфликты бинарных оппозиций, в свою очередь порождаемых метафизикой присутствия — Центра, Истины, Бытия, Смысла, Свободы и т. п., — в постмодернизме сменяется свободной игрой (freeplay) означающих, чье значение постоянно меняется в процессе этой игры[111].

Эта модель не оставляет места для трагедии. Прежде всего потому, что снимает с субъекта вину за совершающуюся катастрофу: в игре означающих не может быть виноватых. Но «герой трагедии действительно виновен. Вина — это его raison d’?tre. Тогда как в мелодраме мы отождествляем себя — как это ни смешно! — с невинностью и как бы живем под постоянной угрозой злодейства других людей, в трагедии мы отождествляем себя с виной…»[112].

Но легко видеть, что даже такой классический для русского постмодернизма текст, как поэма «Москва — Петушки», при ее откровенной карнавальности одновременно является одной из самых трагических книг в русской литературе XX века, поскольку ее герой и повествователь предстает виновным в собственной гибели[113]. Аналогичным образом ерофеевская «трагедия в пяти актах» «Вальпургиева ночь, или Шаги командора» может быть прочитана как пародия на карнавал, превращающая игру в трагедию: «Мало вам было крематориев!.. Всех ведь опоил, сссрань еврейская!.. Ослеп, говоришь? сссучье вымя!»[114] — этими, отнюдь не карнавальными, проклятьями и страшным избиением умирающего и ослепшего Эдипа — карнавального шута и трикстера Гуревича — завершается карнавал «Вальпургиевой ночи». Пример Ерофеева не единичен: трагические обертоны отчетливо звучат в первых двух романах Саши Соколова, в «новом автобиографизме» Довлатова и в исторических фантазиях В. Шарова, в поэзии Иосифа Бродского, Игоря Холина, Елены Шварц, Виктора Кривулина, Александра Еременко; приглушенно («апофатически» — сказал бы М. Эпштейн) трагизм прорывается и в «стихах на карточках» Льва Рубинштейна, и даже в детективах Б. Акунина. Казалось бы, это свидетельствует о незрелости русского постмодернизма и связано с незавершенностью модернистской динамики в русской культуре, однако трудно не заметить явного трагизма и в таких этапных для западного постмодернизма произведениях, как «Лолита» и «Ада» В. Набокова, «Имя розы» и «Маятник Фуко» У. Эко, «Игра в классики» X. Кортасара и «Хазарский словарь» М. Павича.

Вероятно, здесь необходимы другие объяснения.