…и пустота

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…и пустота

Фильм А. Зельдовича вызвал противоречивые реакции. С одной стороны, о нем весьма одобрительно писали такие ведущие кинокритики, как Е. Стишова, Н. Сиривля, З. Абдуллаева, Ю. Гладильщиков. С другой, в неприязни к «Москве» сошлись, например, Нея Зоркая, крупнейший специалист по советскому авторскому кинематографу 1960–1970-х годов, и представитель нового поколения критиков Игорь Манцов (р. 1966), пропагандист фильма «Брат и известный ненавистник «шестидесятников» и «интеллигентского кино». И. Манцов клеймит авторов фильма за то, что они «настойчиво навязывают своим героям культурное прошлое, письменную речь, изысканные манеры. Между тем герои эти косноязычны, а на квазиаристократических лбах проступает пот потерянности. Чего они хотят? Вместе со своими персонажами авторы мечтают о несбыточном, например, догнать и перегнать Недотыкомку. Стать большими. Буржуазными. Стильными. Принести в мир красоту. Советская интеллигенция читала много хороших книжек. Ее добрые намерения известны. Ее усилия тщетны. Полный и окончательный совок»[884]. Нея Зоркая, в свою очередь, обвинила авторов фильма в том, что у них «расхаживают по экрану не люди, а обряженные в норковые манто хлорамидовые манекены с витрины бутика. За мерзостностью их деяний и текстов — кромешная пустота»[885]. Это, конечно, правда — но ведь именно об этом и сделан фильм!

Общим мотивом практически для всех без исключения негативных отзывов о «Москве» стало обвинение в холодности в сочетании с признанием визуальной (художник — Юрий Хариков, оператор — Александр Ильховский) и музыкальной (композитор — Леонид Десятников) оригинальности фильма. Так, например, Виктор Матизен писал: «При всей изысканности (или манерности, кому как) звукового, изобразительного и музыкального решения, „Москва“ пустовата и холодна, а некоторые ее кадры заставляют думать о вкусовых провалах… Конечно, холод и пустота „Москвы“, продуманны, как и все, что делает Зельдович, и, по идее, должны свидетельствовать о выморочности самой столицы 90-х и о крахе надежд целого поколения, но вызывают дискомфорт и ответный холод в отношении к картине у зрителей, настроенных на сопереживание героям или хотя бы рассказчику»[886].

Эта «холодность» фильма, как показала Елена Гощило[887], достигается целой системой приемов остранения и отчуждения, от панорамных съемок до сознательно акцентированной кукольности в актерской пластике. Даже снимая, казалось бы, узнаваемые пейзажи Москвы, Ильховский либо окрашивает их странными, ярко-неоновыми цветами, либо строит кадр как визуальную аллюзию: так, вид на Кремль под исполняемую на рояле вариацию на темы «Широка страна моя родная» сменяется внутренним видом гостиничного номера с роялем, за которым вместо Любови Орловой сидит хасид с длинными пейсами (Лев), — этот эпизод травестирует, точно воспроизводя движения камеры и смену планов, знаменитую сцену из «Цирка»[888].

Столица России в этом, как и во многих других случаях, предстает как набор означающих, лишенных означаемого. «Москва, изображаемая Зельдовичем и Сорокиным, — это искусственно сконструированное пространство, зависшее в вакууме культурных традиций, не просто сломанных, но фактически аннигилированных распадом советской культуры. Это определенно фильм о Москве как о месте для новых идеологических проектов. Но это — еще и фильм о невозможности любых проектов в постмодерную и пост-тоталитарную эпоху»[889], — справедливо констатирует Е. Павлов.

А. Зельдович в пресс-релизе, подготовленном к показу фильма на Венецианском фестивале 2000 года, весьма показательно описывает первоначальный импульс к созданию фильма. Он написал о том, как в начале 1990-х захаживал в клуб, расположенный в саду «Эрмитаж», и как хозяйка и ее дочь вели с ним совершенно чеховские разговоры:

Это поразило меня. Я понял, что если русская жизнь и кристаллизовалась вокруг чего-то, то это что-то — классическая литература. Классическая литература константна. Интерьеры, напитки могут быть другими, но разговоры будут теми же самыми. И это было приятно и довольно лирично.

Но было еще что-то весьма далекое от лирики. Светлана (хозяйка клуба) спросила меня, не видел ли я такого-то. Да, видел. Да, а вот тот-то исчез несколько дней назад… Она сказала это так, как будто ей была нанесена личная обида. Страшная черта этого десятилетия стала обыденностью: люди действительно исчезали в Москве довольно часто. В большинстве случаев они были убиты. И это стало оборотной стороной такой чеховской, лиричной, приятной и нежной атмосферы.

Время от времени я возвращался в Москву (из Европы) в середине 1990-х, и каждый раз у меня возникало впечатление растущего вакуума, какой-то пустоты, которая окружала меня. Жизнь бурлила, люди делали деньги и строили карьеры; но каждый раз, когда я возвращался, я чувствовал, что я попадаю в город, в котором сосущая пустота становилась все более и более страшной…[890]

Здесь названы важнейшие темы фильма: «чеховская» константа русской интеллигентской жизни, «исчезновение» людей, как бы поглощаемых растущей на глазах стихией пустоты, и новая Москва как комбинация двух этих составляющих. И удачи, и провалы «Москвы» прямо вытекают из ее эстетической задачи, которая, возможно, была в некоторых отношениях непосильной: изобразить и тем самым объяснить и обезопасить эту воронку, вытягивающую энергию, поглощающую жизни, незаметную, тихую и властную.

Москва в фильме воплощает атмосферу сюрреального и в то же время предельно прозаического отсутствия и опустошения — стихию, которую в сценарии олицетворял главным образом Лев. Вот почему в фильме Лев (Станислав Павлов) — хоть и чужак по сюжету, хоть и сыгран актером-любителем среди звезд первой величины — не только не выделяется, но и даже задает некий камертон для экранного существования других персонажей. Несмотря на то что узнаваемые Александр Балуев (Майк) с его медальным профилем и графичный Виктор Гвоздицкий (Марк) типажно противопоставлены Павлову, чьи черты сняты и показаны так, что их, кажется, просто невозможно запомнить, настолько они «никакие», «любые», — сам рисунок этих ролей в фильме, сами пластика и мимика актеров подчеркивают скорее сходство, нежели различие между мужскими персонажами. Характерно, например, что никто из них практически никогда не улыбается и уж точно никогда не смеется на протяжении всей картины. У всех у них в глазах застыло выражение обреченности: и у терпящих поражение Марка и Майка, и у «победителя» Льва — он тоже знает, что его победа не может быть длительной, что не выжить никому. В этом видится различие между победителем Львом в сценарии Сорокина и Зельдовича — и тем, каким этот персонаж появляется в фильме.

В сценарии Лев был единственным, кто находил в пустоте прочную опору. В фильме он сыгран иначе — как единственный, кто знает о близости пустоты и смотрит ей в глаза. Он чувствует, что это знание наделяет его даром какого-то сюрреалистического Мидаса, превращающего все, к чему он прикасается, не в золото, а в пустоту. Он пытается заполнить пустоту сексом (всегда происходящим без слов), но и это не помогает. Симптоматична трансформация одного из самых выразительных эпизодов сценария, когда Лев, якобы «по-хасидски», овладевает Машей через географическую карту, служившую мишенью для игры в дартс. И в сценарии, и в фильме Лев предварительно вырезает кружок на месте Москвы. В сценарии, однако, эта сексуальная сцена воспринимается как совокупление с Москвой, персонифицированной в образе Маши, — в фильме же камера фокусируется на глазе Льва, смотрящем сквозь вырезанную дыру в карте. При этом Маша словно бы исчезает — ее не видно и не слышно. Совокупление происходит с пустотой, и только с ней. Аналогичным образом прогулка с Ольгой по Москве заканчивается в пустом метро — «самом важном месте» Москвы, по выражению Льва. Именно там, в этом аналоге потустороннего мира, в полном молчании в пустом вагоне Лев овладевает Ольгой, при этом сам почти полностью исчезая за ее ничего не выражающим лицом и телом, прижатыми к вагонному стеклу.

(Примечательно, что московское — именно московское! — метро вообще становится популярным образом потустороннего мира в постсоветской прозе: мифология «секретного метро» возникает в романах В. Пелевина «Омон Ра» и Евгения Чижова «Темное прошлое человека будущего»; см. также повесть Данилы Давыдова «Схема линий московского метро».)

Разработанная в фильме «Москва» поэтика пауз и как бы случайных реплик напоминает аналогичные приемы, изобретенные в драматургии Чехова и получившие воплощение в стиле актерской игры раннего МХТ. Правда, в сценарии и в фильме переклички с поэтикой Чехова функционируют различным образом. В сценарии имена героинь, отсылающие к именам чеховских трех сестер, — Ирина, Маша, Ольга — воспринимались как фирменный сорокинский пастиш, как явный знак несовместимости классического дискурса с постсоветским «материалом». Но если говорить о фильме, то стоит вспомнить: Александр Зельдович не без оснований подчеркивал (в том же пресс-релизе), что за каждым характером в «Москве», по его замыслу, «мерцает» тот или иной чеховский персонаж: за Ириной — Раневская, за Майком — Лопахин, за Марком — Астров и дядя Ваня (а по-моему, иногда и Гаев). Но и эти проекции получают в фильме дальнейшую иронически-абсурдистскую разработку: например, кокаинистка Ирина, даже по сравнению с Раневской выглядящая декаденткой, патетически сравнивает себя с дядей Ваней или цитирует выспреннюю Ирину из «Трех сестер» («Душа моя как дорогой рояль, который заперт, а ключ потерян…»).

Но в целом в чеховских интертекстах фильма не ощущается иронии. И дело не в «константе русской жизни», а в том, что в драматургии Чехова авторы фильма разглядели аналогию своим собственным попыткам выстроить художественные отношения с пустотой. В уже многократно цитированном выше пресс-релизе Сорокин почти дословно повторил характеристику чеховской эстетики, впервые проартикулированную Дмитрием Приговым в послесловии к одной из первых изданных в России книг Сорокина:

Чехов и новый для меня киноязык функционировали как зеркала для художественного отражения десятилетия. Чехов всегда описывал мир на вершине вулкана, где герой ходит по тонкому слою лавы, которая только что застыла и под которой бурлит русская жизнь. Чеховские герои чувствуют это бессознательно, но не понимают своего положения. Поэтому они живут как во сне: они ощущают, что должно произойти нечто такое, что изувечит их личную историю. Герои «Москвы» тоже оказались в мире, который вскоре аннигилирует их личную историю. Поэтому они проживают каждый день, как если б это был их последний день. <…> Этот фильм напоминает мне сон: он о людях, которые живут в пространстве снов[891].

Сходно характеризует общую атмосферу фильма известный кинокритик Елена Стишова:

Без разделения на генерации Александр Зельдович воплотил на экране свое переживание переходности, постсовременности как невосполнимой душевной утраты чего-то, чему нет имени. Нет, ностальгии по прошлому никакой. Только вот настоящее всех шестерых персонажей — как бы это сказать? — беспросветно, что ли. <…>…Шесть персонажей, при том что все вроде бы при деле, занимаются бизнесом, любовью и даже женятся, иными словами — предъявляют все признаки полноценной жизни, тем не менее пребывают в каком-то кататоническом оцепенении — они спят наяву тяжелым русским сном, если цитировать Владимира Сорокина[892].

Значит, в фильме все получилось именно так, как задумывали его авторы?

Данная в статье Стишовой характеристика действительно очень точно отражает то, что происходит с героями фильма, и то, как сыграны их роли. Все, кроме Льва, живут в ирреальных декорациях, заслоняющих их от пустоты. Особенно выразительно это сыграно Татьяной Друбич — Ольгой, стареющей девочкой, боящейся льда и страшилок «про черную-черную комнату». Сама Друбич, кажется, настолько верит в то, что аутичное существование ее героини соответствует идеальному бытию, что невольно заражает этой верой и зрителя. В прошлом живут Ирина и Марк, и только при воспоминаниях о том, как они были «золотой молодежью семидесятых», оживляются их лица. Правда, когда рвется единственная нить, связывающая Марка с реальностью, — любовь к Ольге, — он решает, что сновидческой жизнью жить далее не может, и кончает с собой. Майк, — казалось бы, такой деловой, напористый, агрессивный — сомнамбулически говорит о женщинах-бабочках, произносит утопические речи о возрождении школы русского балета, — не желая замечать, как в это время решается его судьба.

Но в изобразительном стиле фильма, как и в чеховских интертекстах, можно ощутить не только дыхание пустоты. В них есть и взрывная энергия: ведь цветовые композиции Ильховского (с частым присутствием кроваво-красного) отсылают то к супрематизму, то к постимпрессионизму, то к абстрактному экспрессионизму, когда предметы и огни расплываются в «абстрактные» цветовые узоры. И чеховские мотивы с неизбежностью влекут за собой исторические ассоциации: и мы, и герои фильма хорошо помнят, где именно до смерти натрудятся мечтательные Астров или Вершинин — в ГУЛАГе.

Эту страшную энергию проявляет в стиле фильма музыка Леонида Десятникова, одного из самых ярких представителей постмодернизма в современной русской музыке (впоследствии он написал по либретто Сорокина оперу «Дети Розенталя»), и в особенности песни, которые Ольга — а вернее, поющая за актрису великолепная джазовая певица Ольга Дзусова — исполняет в мамином ночном клубе. Основанные на советских героических шлягерах («Заветный камень», «Враги сожгли родную хату»), они сдвигают соцреалистические гармонии и освобождают звучащую в оригиналах тему утраты от каких-либо социальных коннотаций. С другой стороны, как точно написал Юрий Гладильщиков, «Ольга исполняет их [песни], получая удовольствие от звуков, от модуляций, от вкуса отдельных слов, но совершенно не улавливая общего смысла. И правильно: произошел сдвиг, и общего для всех смысла больше нет»[893].

Эти песни становятся своеобразным автореферентным камертоном всего фильма: утрата, о которой поет Ольга, выражается именно в том, как она поет. В ее отношении к исполняемой музыке рассыпается не только давно уже бессвязная соцреалистическая «железная гармония» (X. Гюнтер), но — и в первую очередь — нарушаются и смешается какие-то привычные, фундаментальные связи между словом и голосом, между смыслом и звуком, между значением и формой — и странная, болезненная красота возникает в этих разрывах и диссонансах. Исполняемые ею песни формируют взрывной гибрид, казалось бы, несовместимых музыкальных языков.

Аналогичные взрывные гибриды — между авангардом и «Культурой Два», между постимпрессионизмом и постсоветской роскошью — осуществляются и в цветовых решениях Ильховского, и в том, как чеховские интертексты окрашивают постсоветскую символическую афазию, вбирая ее в себя и одновременно оттеняя.

Существо этой взрывной гибридизации, на мой взгляд, наиболее точно выразила Е. Дёготь: «Все это замечательно проинтонировано композитором Леонидом Десятниковым, чья музыка, в которой срослись Блантер и Моцарт, шепчет и вопиет о том, что синтез, родство, единение — это вовсе не счастье (как принято считать в Москве), а огромная боль» (курсив мой. — М.Л.)[894].

Боль и потенциальный взрыв, скрытые в гибридизации дискурсов и стилей, составляют существо художественного языка фильма. Как писала З. Абдуллаева, «косноязычный (но лучше сказать, „упертый в своей атональной композиции“) драматизм „Москвы“ — от подлунной панорамы города, снятого с вертолета, до чрезмерной долготы песен, бесстрастного актерского существования или неуравновешенного (метрономом) зазора между текстом, настроением и атмосферой кадров — раздражает. Но это раздражение будирует наше восприятие „пустого пространства“ уже не как цитаты из Питера Брука, а как подсознательно точную ориентацию на местности»[895].

Остранение или нарочитая «холодность» нужны этому языку для того, чтобы передать дыхание пустоты и при этом еще стать чем-то вроде анестезии — уберечь от навязываемой пустотой индифферентности. Этот язык, основанный на взрывных гибридах, возникая из сплава визуального ряда, музыки и действия, осязаемо воплощает альтернативу той негативной медиации старого и нового, интеллигентского и новорусского, западного и советского, которую олицетворяет победительный Лев (и за которым, если смотреть из сегодняшней перспективы, уже мерцает будущая стилистика путинского правления). В отличие от стратегии Льва, эстетика авторов «Москвы» не стирает противоположные смыслы, а сохраняет их, сопоставляя в напряженном взаимодействии. Это взаимодействие, в свою очередь, резонирует с глубинными конфликтами повседневного — рутинизированного и опустошенного — состояния постсоветских культуры и сознания. Взрывные гибриды, формирующие стиль «Москвы», важны не только как действительно «новый московский стиль», но и как не декларативный и не дидактичный ответ авторов фильма на не произнесенный, но с необходимостью возникающий сегодня вопрос о том, насколько фатальна победа Льва в фильме (или Путина — в России), насколько неизбежно торжество пустоты?