Голубое сало поколения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Голубое сало поколения

Нехитрая комбинация двух названий, вынесенная в заголовок, напрашивается сама собой: когда два писателя, не без оснований считающиеся литературными лидерами русского постмодернизма, фактически одновременно выпускают по роману, то эти романы волей-неволей читаются как единый текст (несмотря на все различия). Такова власть совпадения во времени и пространстве. Пулеметная публикация, синхронное появление на книжных развалах, поразительно сходная «раскрутка» в Интернете (сначала были опубликованы фрагменты, затем появились первые рекламные отклики, затем обрушился вал рецензий, причем и в том и в другом случае роль «буки» была не без блеска отыграна Андреем Немзером[697]) — все это наводит на мысль о неслучайности подобных совпадений. Отбросим мысль о сознательном «программировании» аудитории некоей группой злокозненных постмодернистов (понятное дело, «проплаченных», как сказал бы П. Басинский) — слишком уж эта гипотеза отдает сценариями из романа Пелевина. Лично мне более интересны совпадения чуть-чуть иного рода.

Скажем, вот одно из них: Сорокин всегда избегал «толстых» журналов и все свои прежние книги опубликовал именно книжным путем. Пелевин свою славу приобрел главным образом благодаря журнальным публикациям — прежде всего в «Знамени». Однако «Generation „П“» миновало журнальные страницы и сразу же вышло книгой. Стоит ли интерпретировать этот факт в том плане, что элитная андеграундная тусовка, к которой принадлежал и на которую откровенно ориентировался Сорокин, и новая генерация читателей, любящая Пелевина и практически не знакомая с толстыми журналами, совпали в своих вкусовых пристрастиях и образовали потребительский «мейнстрим» (коммерческий успех обоих романов очевиден), оставив за бортом ту, по-видимому, не только малочисленную, но теперь и маловлиятельную группу, которая профессионально связана с «толстыми журналами»?

Наверное, стоит. Enjoy the Gap! — рекомендует в своем романе Пелевин, и в этом совете есть свой резон: в постмодернистской культурной ситуации именно маргинальные явления имеют более серьезный шанс на успех, чем «центровые» властители дум. Выберут ли «толстые журналы» роль маргиналов, деятельно обустраивающих свою, ни на что не похожую нишу, или, задрав штаны, помчатся за мейнстримом? Реакция Андрея Немзера на оба романа весьма показательна именно для «толстожурнального» сознания сегодня (несмотря на то, что обе его рецензии были опубликованы в газетах — речь не о месте, а о смысле): есть некий пантеон культурных ценностей XX века (как модернистских, так и реалистических) и связанная с ним система эстетических и нравственных критериев, и, что немаловажно, именно «толстые журналы» сыграли решающую роль, внедряя эти критерии в культурное сознание — несмотря на давление совсем иной, коммунистической и соцреалистической, системы ценностей и критериев. Именно закаленное в борьбе с соцреализмом убеждение в том, что «есть ценностей незыблемая скала», не позволяет признать хоть за Сорокиным, хоть за Пелевиным иной статус, кроме статуса Митрофанушек и недотыкомок, в лучшем случае — создателей забавных текстов для капустников, а в худшем — глумливых антикультурных диверсантов.

Вместе с тем русский постмодернизм с самого своего рождения, как уже отмечалось, скорее оглядывался на прерванный и запрещенный опыт русского модернизма, чем отталкивался от него. Ранние тексты русских постмодернистов с равным успехом можно анализировать и в модернистском контексте — особенно, скажем, романы Саши Соколова или поэзию «лианозовцев». Пограничное (ближе к модернизму) положение Бродского также очевидно. Да и «Пушкинский дом» А. Битова не так уж далеко отъехал от «Козлиной песни» К. Вагинова. Так было в 1960–1970-е и даже в 1980-е. И у самого Сорокина — в той же «Норме» — какие гимны поются (в своеобразной, понятно, манере) Марселю Дюшану, отцу сюрреализма и реди-мейда! Классики русского модернизма подверглись канонизации только в последние годы, обросли мифами и легендами, стали героями школьных сочинений. А значит — созрели для Сорокина, который питается авторитетностью и ничем другим. Вот почему в «Голубом сале» не всегда весело, но всегда безжалостно деконструированы Пастернак, Набоков, Платонов. В этом же ряду — Ахматова (ААА) и Мандельштам, персонажно изображенные в «сталинской» части романа как любимые вождями отвратительные юродивые. Не уступает им и премерзкий «наследник» Иосиф, то и дело бормочущий фразы из будущих стихов.

Фокус сорокинского стиля состоит именно в том, что ему подвластно именно то письмо, которое основано на убежденности в присутствии трансцендентального означаемого, на вере в предзаданный духовный смысл жизни (органичной, как у Толстого или Пастернака, или насильственной, как в соцреализме) — в отличие от художников, для которых этот смысл представляет собой острейшую проблему (Достоевский, Чехов, Набоков, Платонов и др.). Его ход состоит в том, что он вплетает в эту гармоническую структуру архетипы дисгармонии и хаоса — насилие, экскременты, каннибализм и т. п., — создавая тем самым сугубо постмодернистский эффект взаимопроникновения хаоса и гармонии, гармонии хаоса, хаотизированного порядка, «хаосмоса». В «Голубом сале» Сорокин сужает этот принцип: воспроизводя (или, по меньшей мере, стараясь воспроизвести) стилистические особенности чужого дискурса (например, в текстах, которые «создают» выращенные героями его романа «клоны русских писателей»), он переводит их, так сказать, в психосоматическое измерение — и на уровне стилистики (заикание во фрагменте «Достоевского», повторяющиеся упоминания о молотке в сочинении «Толстого»), и на уровне сюжета: сшивание тел вместо поисков духовного союза в «Достоевском», паровоз («ломтевоз»), использующий человеческие тела в качестве топлива в сочинении клона Платонова, «цитата», составленная из пловцов с факелами в руках, распадающаяся из-за того, что горящее масло проливается на пловца-запятую («Цитата»); евреи, пьющие кровь русских в тексте «Симонова» и т. п. Сорокин последовательно придает телесное значение слову — или, вернее, воплощенным в литературе «нарративам духовности», как правило противопоставленным всему «телесному», плотскому, как высокое — низкому, чистое — грязному, божественное — животному. В сущности, так же возникает и центральный образ романа — голубое сало, «вещество, энтропия которого равна нулю», неколебимая гармония — и в то же время жировое отложение в телах монструозных клонов великих писателей, вырабатываемое ими в момент письма. Не в результате ли этого совмещения оно и является наркотиком, как о том говорит Сталин в финале романа? Смысл этой субстанции точно определил Михаил Берг: голубое сало выступает как «эссенция святого и чистого русского слова», символизируя «структуропорождающий элемент власти в русской культуре — литературоцентризм»[698].

Лучший фрагмент из ряда сорокинских «именных медальонов», якобы написанных клонами великих русских писателей, — это, безусловно, «Толстой-4». Любопытный парадокс: Толстой из всех выбранных Сорокиным объектов клонирования наиболее далек от модернизма. И вот тут-то сорокинский метод срабатывает в полную силу: толстовский стиль воспринимается современным ухом, забитым многократными соцреалистическими подражаниями графу, как достаточно нейтральный, а перевод толстовского восхищения надлично-чувственной силой жизни в регистр садомазохистского эротизма оказывается одновременно шокирующим и органичным. Толстовская тема освежающе острого переживания телесной гармонии человека с мирозданием решена через садистский банный ритуал — что явно противоречит традиционным представлениям о гармонии, но… странным образом все-таки выражает ее.

Но ничего подобного не получается, когда в качестве «материала» берется эстетика, обостренно передающая разрывы, дисгармонические надломы и гротески истории, культуры, психики — будь то Чехов, Достоевский, Набоков или Платонов. Тут в лучшем случае получается забавное подражание («Достоевский»), или несмешная пародия («Платонов»), или невнятица, как стилистическая, так и сюжетная («Чехов»), в худшем — налицо откровенный провал: «Набокову» приписан текст, представляющий что-то вроде «техно-Сада», но ничего общего ни с чем, даже отдаленно напоминающим о Набокове, не имеющий; «Ахматова» же явно перепутана с Джамбулом Джабаевым. Тут Сорокину изменяет даже его знаменитый стилистический протеизм. Несмотря на то что, допустим, Платонов или Набоков обладают предельно сильными идеостилями, Сорокину совершенно не удается даже поверхностная пародия. Представить себе, что фраза типа «Бубнов вошел в полупустой и полутемный сарай и с трудом разглядел невероятно толстую голую женщину, лежащую на сене и лузгающую семечки» написана Платоновым (пусть даже под номером 3), можно только из уважения к Сорокину. А на квазинабоковскую фразу «Переоблачившись в мужскую кожу, свежесодранную слугой Афанасием с очередного донора-добровольца» — даже и уважения не хватит. Сорокинские ААА и Оська (Мандельштам) представляют собой точные (и очень простодушно сделанные) перевертыши окружающих прототипов культурных мифов: вместо гордого достоинства изгоев — юродское самоуничижение, вместо страданий — садомазохизм, вместо высоты — деспотическая низость. Более того, брутально-физиологичные «Ахматова» и «Мандельштам» из романа Сорокина — плоть от плоти того «альтернативного тоталитаризма», который, будучи изображен в романе Сорокина, стат поводом для обвинений писателя в «поэтизации зла» и страстном разоблачении «величия, человечности, силы духа, дара»[699]. Однако, на мой взгляд, Сорокиным при создании этих образов двигали несколько иные мотивы.

Да, в своем романе он разыгрывает альтернативный вариант истории тоталитаризма в XX веке, — описывает мир, в котором Сталин не воюет с Гитлером, а дружит с ним, и они вместе владеют Европой (в то время как США несут ответственность за Холокост), где легализированы наркотики, СССР усеян кокаиновыми кафе, Сталин увековечен с золотым шприцем в руках, где диссидент-Хрущев — аристократ, садист, каннибал и тайный любовник Сталина, где великие поэты не противостоят власти, а становятся ее юродивыми двойниками, ГУЛАГ заменен «Лавлагом», сексуальность не закрепощена, а вписана в социальные ритуалы и т. п. Но все это — как я полагаю, сознательная пародия на то, что можно назвать модернистским тоталитаризмом, — той версией тоталитарной культуры, которая была в свое время развернута Борисом Гройсом в работе «Стиль Сталин»; впрочем, она была предвосхищена в некоторых текстах левых сюрреалистов конца 1930-х годов[700]. По логике Сорокина, эта рафинированная версия тоталитаризма так же наркотически зависима от «голубого сала» русского литературоцентризма (или жажды сакрального у французских сюрреалистов), как и исторически реализованная — и куда менее эстетская — разновидность.

Убедительна ли эта пародия? Думаю, что нет. История получения фантастического «голубого сала» разворачивается в «тоталитарных» декорациях невразумительно, судорожно, без какой-либо рефлексии: совершенно непонятно, почему голубое сало должно прийти из будущего, зачем оно нужно Сталину и Гитлеру, почему Сталин впрыскивает его себе в мозг. Практически каждый сюжетный поворот, связанный с голубым салом, в этой части романа Сорокина выглядит необъяснимым, как перипетии дурного боевика. Не говоря уж о том, что весь сорокинский «перевертыш тоталитаризма» предательски выдает бинарную логику созданной им конструкции: структура советского мифа сохранена в неприкосновенности, только все запрещенное становится здесь разрешенным, все вражеское — дружеским, все насильственное — сексуализированным, а все возвышенное оборачивается низменным (прямой результат этого «переворачивания» — карикатурность в изображении Ахматовой, Мандельштама и Бродского). Такая инверсия — еще одно свидетельство того, как трудно преодолеть наследие модернизма и в особенности — авангардного утопизма. Так что «развод» Сорокина с модернизмом оказывается чистой декларацией о намерениях. Как ни странно, «деконструкция» не удается именно потому, что Сорокин остается близким отводком от дерева русского модернизма. Увы?