Насилие как письмо
Насилие как письмо
Как мы могли уже убедиться, в аллегорических замещениях письма — как в «металитературном», так и в «трансцендентальном» варианте — постоянно присутствует мотив насилия/увечья. Он создает «рифму» между этими подгруппами «Случаев», в то же время обогащаясь внутри каждой из них новыми функциональными семантическими эквивалентами (отвращение, потеря, обезличивание, жизнесмерть). В таком контексте мотив насилия явно оказывается включенным в контекст мифологий хаоса, что придает особую насыщенность аллегорической параллели между насилием и письмом. Как минимум девять новелл из тридцати, включенных в «Случаи», непосредственно сосредоточены на насилии или увечье; но даже не это обстоятельство (в цикле можно условно выделить 8 «трансцендентных» новелл и 9 «металитературных»), а именно представленность этого мотива в других подгруппах цикла позволяет утверждать, что насилие является центральной аллегорией письма в «Случаях», взятых как целое.
Помимо уже разбиравшихся новелл «Случаи» и «Вываливающиеся старухи», насилие/увечье находится в центре таких текстов, как «История дерущихся» (№ 11), «Суд Линча» (№ 18), «Что теперь продают в магазинах» (№ 22), «Машкин убил Кошкина» (№ 23), «Охотники» (№ 25), «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)» (№ 29), «Пакин и Ракукин» (№ 30).
К этому ряду примыкает и новелла «Встреча», хотя в ней никакого насилия не происходит:
Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси.
Вот, собственно, и все.
Смысл этой новеллы понятен только в сопоставлении с «насильственными» новеллами, где тоже происходит «встреча», которая неизбежно ведет к насилию, как, например, в рассказе «Что теперь продают в магазинах», где встреча двух знакомых, Коратыгина и Тикакеева, завершается тем, что Тикакеев убивает Коратыгина самым большим огурцом из своей кошелки. Или же новелла «Машкин убил Кошкина», стилизованная под некий официальный протокол, в котором фигурируют «тов. Машкин» и «тов. Кошкин»: в ней драка и убийство вытекают из вполне невинной «встречи»: «Товарищ Кошкин танцевал вокруг товарища Кошкина». Совершенно аналогично разворачивается действие во всех остальных «насильственных» сюжетах (за исключением «Случаев» и «Вываливающихся старух», которые принадлежат к «прологу» всего цикла и потому несколько отличаются от других его элементов). Отсутствие насилия во «Встрече», как и то, что упомянутый польский батон не становится орудием драки, удушения и проч., явственно делает эту ситуацию исключительной и именно потому достойной отдельного повествования. Однако исключительность эта «негативно» указывает на насилие как имманентную черту любой коммуникации.
Показательный пример: в конце новеллы «История дерущихся» Алексей Алексеевич, избивший и изуродовавший Андрея Карловича, с удивлением замечает, что его оппонент убежал. Алексей Алексеевич «осмотрелся вокруг и, не видя Алексея Карловича, пошел его разыскивать». Если бы речь шла просто о драке, герой наслаждался бы победой, но речь идет именно о драке как о форме общения, и потому исчезновение «собеседника» удивляет Алексея Алексеевича, как разговор, прерванный на полуслове. Показательно, кстати, что Алексей Алексеевич «отделывает» Андрея Карловича своей вставной челюстью — то есть протезом одной из составляющих артикуляционного аппарата!
По логике «Случаев», не только всякая коммуникация в пределе своем предполагает насилие, но и всякое насилие коммуникативно. Насилие, в сущности, представляет самую доступную форму трансценденции: в насилии герой Хармса почти буквально «выходит из себя» — неизбежно обращаясь к другому, взаимодействуя с другим и как бы распространяя себя на Другого[343]; естественно, что если эта экспансия «я» достаточно последовательна, то она приводит либо к вытеснению, либо, что чаще, к уничтожению Другого.
Адекватность насилия коммуникации делает его принципиально беспричинным. Правда, Хармс иногда изображает повод для насилия («Что теперь продают в магазинах», «Машкин убил Кошкина», «Охотники»), но при этом легко обходится и без него («История дерущихся», «Начало очень хорошего летнего дня», «Пакин и Ракукин»). В том случае, если у насилия есть повод, эффект явно превосходит по своим масштабам исходное событие — в пяти из девяти указанных новелл насилие завершается смертью одного из участников — из чего следует, что акт насилия у Хармса всегда избыточен и самодостаточен. Насилие безусловно экстатично, и, более того, этот экстаз часто передается от одного индивида другому («Суд Линча», «Охотники», «Начало очень хорошего летнего дня»). Насилие в «Случаях» предельно разнообразно по своим средствам, простираясь от многообразных форм избиения, членовредительства и убийства до психологических унижений и оскорбительных действий. Кроме того, оно практически универсально как «означающее»: в зависимости от контекста оно выражает раздражение («Что теперь продают в магазинах»), радость жизни («Начало очень хорошего летнего дня»), скорбь по погибшим товарищам («Охотники»); оно может удовлетворять страсти («Суд Линча») и разрешать интеллектуальные проблемы («Сонет»), Все эти качества безусловно сближают насилие с искусством — тоже беспричинным, универсальным по средствам и эмоциональным поводам и таким же экстатичным. Экстатичность, объединяющая насилие и искусство, особенно отчетливо подчеркнута в анекдоте про Пушкина, бросающего камни: «Иногда так разойдется, что стоит весь красный, руками машет, камнями кидается, просто ужас!»
Итак, насилие выступает в «Случаях» как «сборная» аллегория письма, поскольку оно оказывается и самой доступной (и почти беспроигрышной) формой трансценденции, и не менее общедоступным вариантом искусства. Здесь, вероятно, и кроется объяснение того, почему мотив насилия/увечья так уверенно вторгается как в «металитературную», так и в «трансцендентную» серию текстов внутри цикла.
Но чем насилие отличается от литературы и сновидения? Что нового этот мотив добавляет к той аллегории письма, которую строит цикл Хармса в целом?
«Насильственные» новеллы цикла образуют характерные пары. «Встреча» дублирует «Что теперь продают в магазинах»; подробное описание беспричинной драки сближает «Историю дерущихся» с новеллой «Машкин убил Кошкина». Но наиболее значительными представляются две пары: «Суд Линча» и «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)», «Охотники» и «Пакин и Ракукин». Первая пара сосредоточена на экстатике коллективного насилия, вторая — на насилии индивидуальном и отчасти даже психологизированном. Показательно при этом, что «Начало очень хорошего летнего дня» и «Пакин и Ракукин» завершают весь цикл в целом.
В «Суде Линча» — три действующих лица: Петров, произносящий речь, «человек среднего роста», который начинает распрю из-за того, что Петров не хочет сказать, что именно он записал «к себе в книжечку», и толпа, которая сначала «принимает сторону человека среднего роста», а потом, когда Петров на коне спасается бегством, «за неимением другой жертвы хватает человека среднего роста и отрывает ему голову». В этой триаде чувствуется некая пародия на диалектику: исключительному Петрову (на коне, с невиданными проектами, да еще и пишущему что-то) противопоставлен средний «человек среднего роста»; толпа же функционирует как «диалектический синтез» — поддерживая «человека среднего роста», она же в конечном счете именно его и убивает. Но главной составляющей такого «синтеза» оказывается стихия насилия — именно в ней раскрывается «душа» толпы: «Толпа, удовлетворив свои страсти, — расходится». Это, конечно же, псевдодиалектика, потому что насилие случайно избирает своим объектом человека среднего роста, как случаен и повод, из-за которого «начинается распря». Случайно все, даже речь Петрова о том, что на месте общественного сада будет почему-то построен «американский небоскреб». Не случайно только само насилие: оно явственно приобретает ритуальный смысл и представляет собой правильный ответ на заявление Петрова о том, что «на месте, где сейчас находится общественный сад, будет построен американский небоскреб». Креативный (модернистский? утопический? — эти оттенки угадываются в проекте Петрова) импульс требует для своего осуществления ритуального жертвоприношения, причем в точности по логике жертвоприношения, описанной многими антропологами, «человек среднего роста» выступает в качестве суррогатной жертвы, замещающей лидера (Петрова), тем самым осуществляя важнейшую функцию ритуального насилия: «Жертвоприношение защищает сразу весь коллектив от его собственного насилия, оно обращает весь коллектив против жертв, ему самому посторонних. <…> Функция жертвоприношения — в том, чтобы успокоить внутреннее насилие, не дать разразиться конфликтам»[344]. Таким образом, убийство не только символически гарантирует осуществление проекта Петрова, но и создает гармонию. Как замечает Рене Жирар, «таков ужасный парадокс человеческих желаний. Люди никогда не согласятся друг с другом, если речь идет о сохранении объекта, но они легко найдут взаимопонимание, если вопрос стоит об уничтожении чего бы то ни было. Согласие невозможно без жертвы»[345].
Ритуальный смысл насилия еще отчетливее проступает в новелле «Начало очень хорошего летнего дня». Жанровый подзаголовок «Симфония», указывающий на многоголосую гармонию, и концовка новеллы: «Таким образом начинался хороший летний день», — заключающая длинный ряд разнообразных актов насилия, надругательства, оскорблений, вовлекающих в происходящее множество людей, — наводят на интерпретацию о хармсовской иронии над литературными (Андрей Белый) или политическими (соцреализм) моделями гармонии. Однако такая интерпретация справедлива лишь отчасти. Радостная витальность жестов насилия и замкнутость нарратива (крестьянин Харитон появляется в начале и в конце цепной реакции надругательств над человеком) указывают на ритуальность этого коллективного спонтанного действа. Весьма соблазнительно прочитать рассказ в духе бахтинской теории карнавала, истолковав самоуничтожение «большого народного тела» как условие его возрождения для нового жизненного цикла — «хорошего летнего дня». Однако более уместной представляется параллель с описанными Марселем Моссом[346] ритуалами потлача — растраты, разрушения, казалось бы, бессмысленного жертвоприношения, которое, по интерпретации Жоржа Батая, предполагает символическую гарантию преумножения того, что было уничтожено. Батай сравнивает механизм потлача с механизмом банковского кредитования, только потлач гораздо «богаче» любого банка — он преумножает не только богатство, но и все, что «бесцельно» тратится и уничтожается. Как известно, Батай и искусство интерпретировал как одну из форм «потлача», словно бы оправдывая хармсовское восприятие описаний коллективных оргий насилия как аллегории письма: «С точки зрения растраты художественная продукция может быть разделена на две основные категории. Первую образуют произведения архитектуры, музыки и танца. Здесь искусство связано с растратой реальных средств, сил, материалов и т. п. <…> Вторую категорию представляют литература и театр в своих основных формах: они провоцируют страх и ужас путем символической репрезентации трагической утраты (деградации и смерти)…»[347] Поэзия же, по Батаю, воплощает утрату посредством растраты — поэт приносит в жертву слову себя самого, поэтому-то, по его мнению, верность поэтическому призванию лучше согласуется с позицией «отщепенца» и «отброса», чем с респектабельностью и конформизмом.
Если приложить модель потлача к новелле Хармса, то цепь жестов насилия и производит тот эффект растраты и избытка, который гарантирует «хорошесть» начинающегося летнего дня. Издевательства и насилие над индивидуальными телами становятся той ритуальной жертвой, которая обеспечивает процветание и витальную силу общества, как бы заряжая энергией сам ход жизни. Вновь, хотя и несколько по-другому, чем в «Суде Линча», насилие обеспечивает социальную гармонию, тем самым сближаясь с творчеством и, более того, замещая собой искусство, традиционно понимаемое как средство гармонизации социума. Хармс словно бы показывает: насилие достигает того же эффекта, что и искусство, только быстрее и легче.
«Охотники» и «Пакин и Ракукин» акцентируют иной аспект насилия, который оказывается не менее значим в качестве аллегории письма, чем даже мотив гармонии. Речь идет о власти творца — не важно, творца насилия или письма, вернее будет сказать: насилия как письма и письма как насилия. Показательно, например, что главный насильник в сценке «Охотники» наделен фамилией Окнов, что указывает на характерный для метафизики Хармса символизм окна, отсылающий и к свету (трансценденции) и к буквам (письму) одновременно. Обсуждая появляющуюся в письме Хармса к актрисе Р. И. Поляковской (2 ноября 1931 года) графему «окно», созданную из букв имени Esther (в переводе «звезда», это имя первой жены Хармса Эстер Русаковой), Ямпольский отмечает: «Слово, которое созерцает Хармс в окне-звезде, — это слово, которое еще не стало словом. Это слово как спрессованное в силу, предшествующую рождению Слова, Логоса» (с. 48)[348]. Именно эту силу — иначе, власть — и воплощает в «Охотниках» Окнов: характерно, что Окнов скорбит по погибшим товарищам, но, не донеся эту скорбь до слова («не хотел ни с кем разговаривать»), реализует ее в насилии над Козловым, который надоедает ему своими утешениями[349].
Слово и насилие находятся в этой сценке в очень тесных, хотя и не вполне отчетливых отношениях. Показательно, что первые слова после троекратного «нет», которые произносит Окнов, — это программа насилия: «Мало того что я тебя сейчас камнем по затылку ударил, я тебе еще оторву ногу». В то же время и единственная авторская ремарка — о том же: «Окнов (отрывая Козлову ногу). Я тут недалеко».
Отсутствие в «пьесе» других ремарок производит крайне странный эффект: после первого же акта насилия Окнов как будто бы исчезает из виду: «А где Окнов?» — спрашивает Козлов, которого Окнов только что ударил по затылку и которому он же «отрывает ногу». «Никак он ему и ногу оторвал!» — восклицают Стрючков и Мотыльков, как будто бы не видя Окнова и судя о происходящем только по крикам Козлова. Исчезновение Окнова дублируется исчезновением авторского слова о его действиях:
Окнов. Нет, пустите!.. Пустите!.. Пустите! Вот что я хотел сделать!
Стрючков и Мотыльков. Какой ужас!
Окнов. Ха-ха!
Что же такое ужасное совершил Окнов над Козловым, мы так и не узнаем — его действия однозначно насильственны, но при этом невидимы и не артикулированы. Автор текста как бы подчиняется Окнову и уже не может описывать его действия: действия Окнова помещают этого героя вне авторского дискурса, вне авторской власти. Показательно, что столкновение с Окновым вызывает своеобразный речевой паралич и у Стрючкова («Стрючков: Это злодейство! Окнов: Что-о? Стрючков: …Ейство… Окнов: Ка-а-к? Стрючков: Нь… нь… нь… никак»), и у несчастного Козлова, который на «Козлов, ты где?» отвечает нечленораздельным «Шаша». Эта реплика Козлова понимается Стрючковым и Мотыльковым как разрешение на убийство: «Вот ведь до чего дошел!.. А тут уж ничего с ним не поделаешь. По-моему, его надо просто удавить». Наконец, окончательное убийство Козлова, совершенное «сочувствующими» ему Стрючковым и Мотыльковым, завершается авторитетным одобрением Окнова: «Господи благослови!»
Обобщая эти факты, можно утверждать, что власть, обретаемая Окновым над Козловым (жертвой) и Стрючковым и Мотыльковым (соучастниками убийства), сопоставима с властью автора над текстом. Насилие моментально переводит Окнова из относительно «реального» пространства-времени в точку «нечто», внепространственную и вневременную, а потому и невидимую (ср. «Макаров и Петерсен», «Сундук», «Федя Давидович»), В этой точке Окнов становится конкурентом автора, в конечном счете вытесняя его из дискурса. Подобно автору, Окнов полностью контролирует слова, лишая «героев» права на самостоятельное слово, а читателей — на «зрение» за пределами авторского слова. Переход Стрючкова и Мотылькова на сторону Окнова и их соучастие в убийстве Козлова объяснимы той же властью автора, который навязывает читателю свою точку зрения как единственно возможную. Наконец, Окнову принадлежит финальная — трансцендентальная, обращенная к Богу — оценка произошедшего: «Господи благослови!» С наибольшей очевидностью, чем где-либо у Хармса, насилие в этой «пьесе» функционирует как некий сверхъязык — скорее магический, чем вербальный, возвышающий и трансгрессивный одновременно — что, безусловно, напоминает о «театре жестокости» современника Хармса — Антонена Арто[350]. «Я добавляю к языку слов иной язык, и я пытаюсь передать его древнюю магическую действенность, его колдовскую действенность, внутренне присущую и языку слов, о тайных возможностях которого попросту позабыли. Когда я говорю, что не стану играть написанную пьесу, я имею в виду, что не стану играть пьесу, основанную на письме и речи, что в спектаклях, которые я поставлю, будет преобладать физическая сторона, которая не может быть закреплена и записана привычным языком слов; я имею в виду, что даже ее произносимая и записанная часть будет таковой в новом смысле», — пишет Арто в своем манифесте «Театр и его двойник»[351]. Таинственная «физическая составляющая», по терминологии Арто, и есть «жестокость»: «Театр невозможен без определенного элемента жестокости, лежащего в основе спектакля. В том состоянии вырождения, в котором все мы пребываем, можно заставить метафизику войти в души лишь через кожу»[352].
Еще отчетливее насилие как аллегория авторской власти выступает в «Пакине и Ракукине». Ведь Пакин здесь совершает насилие над Ракукиным и доводит последнего до смерти, не дотрагиваясь до него даже пальцем, но добиваясь подчинения исключительно словами; вот фрагменты из реплик Пакина: «Ну ты, не очень-то фрякай!.. Постой! Куда помчался? Лучше сядь, я тебе покажу кое-что… Не мигай… Сиди прямо… Эх, <…> так бы и шлепнул тебя по подрыльнику!.. Если ты, Ракукин, сейчас не перестанешь мигать, я тебя ударю ногой по грудям…» и т. п. Смерть Ракукина, наступающая вследствие команд и оскорблений Пакина, выражается в странной дефигурации жертвы: «Если смотреть от Пакина на Ракукина, то можно было подумать, что Ракукин сидит вовсе без головы. Кадык Ракукина торчал вверх. Невольно хотелось думать, что это нос». Исчезновение головы, замена носа кадыком — все это напоминает о трансформациях «рыжего человека» из «Голубой тетради № 10». Превращение Ракукина — в результате насилия — в стилизованного, словно бы цитатного персонажа подтверждается и финальным появлением подчеркнуто литературных «фигур»: души Ракукина и высокой фигуры ангела смерти, который, «взяв за руку ракукинскую душу», повел ее «куда-то, сквозь дома и стены».
Ангел смерти «рифмуется» не только с «Господи благослови!», произнесенным Окновым над удавленным Козловым, но и с единственным словом, произнесенным Ракукиным на протяжении всей новеллы: «Верю, — сказал Ракукин». Религиозные ассоциации здесь вполне оправданы: именно насилие придает Пакину или Окнову статус трансцендентных персонажей.
Хармсовская репрезентация насилия как самой мощной и самой «подрывной» аллегории авторской власти в высшей степени двусмысленна. С одной стороны, «Случаи» напоминают о классификации, предложенной в статье В. Беньямина «Критика насилия» (1920–1921), где доказывается, что насилие всегда трансцендентно по своей природе и выступает в качестве символического «означающего» неких сакральных — мифологических, религиозных или легалистских — ценностей. Насилие у Хармса может быть описано как «суверенное» — такое, о котором Беньямин пишет в финале своей статьи как о высшей форме насилия: «Божественное насилие, ставшее знаком и печатью, но никогда не являющееся средством священного наказания, может быть названо суверенным насилием»[353]. Бесцельность, самоценность и «абсолютная свобода» письма, уравниваемого Хармсом с насилием, кажется, подтверждает эту характеристику. Однако, с другой стороны, учитывая традиционное модернистское представление об «антропоморфном божестве, именуемом автор» (В. Набоков), нетрудно увидеть глубину хармсовской деконструкции модернизма — ведь главный источник божественной власти автора он обнаруживает только в насилии.
В конечном счете именно вокруг категории насилия как ядра всех других аллегорий Хармса формируется взрывная апория «Случаев». Все те смыслы, которые спрессовались в хармсовских аллегориях письма/авторства, и самая развернутая из этих аллегорий, насилие, ведут к замещению скрытого смыслового центра на его зияющее отсутствие. Смерть у Хармса, как и в теории аллегории Беньямина, выступает как последнее «означаемое» аллегорий письма и представляет не «нечто», а полное и беспросветное исчезновение, зияние. К Хармсу вполне применимы слова Деррида, сказанные по поводу «театра жестокости» Арто: «Театр жестокости изгоняет со сцены Бога. Он не инсценирует новый атеистический дискурс, не предоставляет слово атеизму, не отдает театральное пространство философствующей логике, еще раз, к вящей радости, провозглашающей смерть Бога. Сама театральная практика в своем действии и своей структурой населяет или, скорее, производит нетеологическое пространство»[354].
Однако «театр жестокости» Арто так и остался проектом; «Случаи» же Хармса реализовали эту программу на «сцене письма».