Террор сакрального

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Террор сакрального

Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? может быть, кажущийся?.. Но нет! вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся.

Ф. Ницше. «Сумерки идолов, или Как философствуют молотом»

(пер. Н. Полилова)

Совмещение утопии и эсхатологии возможно только в мессианской перспективе (это хорошо объяснил Вальтер Беньямин в «Тезисах по философии истории», особенно в описании Ангела Истории), из которой настоящее и прошлое оцениваются как этапы на пути к неотвратимому апокалиптическому будущему. На этом пути стремление к совершенству есть стремление к смерти — тем более в случае, когда речь идет не об индивидуальной психике, а о социальном организме. Из мессианской позиции высшего (последнего!) знания вытекает и тоталитарный логоцентризм и тоталитарная танатология — пронизанность всех культурных ритуалов пафосом и эстетизацией смерти.

Вот почему не удивительно, что деятельность Братьев протекает под прикрытием как советских, так и фашистских карательных органов. Важно подчеркнуть, что сходство между мифом Божественного Света и тоталитарными мифологиями объясняется не только тем, что и в Братстве, и в тоталитарных государствах ведется отбор «идеальной» человеческой породы, совмещенный с уничтожением всех прочих, не проходящих «сито» отбора. Тоталитарность заложена в самой природе «сердечного» языка, основанного на терроре искренности. Недаром, кроша ледяными молотами грудные клетки, Братья Света истово приговаривают: «Говори сердцем!» Из многих созданных Сорокиным метафор литературоцентризма эта — пожалуй, ярчайшая.

Сквозной сюжет «ледяных» романов — это формирование коллективного тела и коллективного дискурса (язык мифа, «язык сердца») — тех самых твердынь, разложение которых составляло центральный интерес писателя на концептуалистском этапе его творчества. Коллективное тело и коллективный дискурс, по логике концептуализма, которая все же проступает и в «ледяных» текстах Сорокина, несмотря на его декларации о разрыве, требуют для своего поддержания тоталитарного насилия. Так что союз Братьев с карательными органами не только естественен, но и неизбежен. Разница между тоталитарными дискурсами и мифом Братьев состоит лишь в том, что создаваемая Бро и его последователями «великая семья» преодолевает и телесность, и рациональность.

Потому-то Бро и верит в то, что его последователи имеют право использовать тоталитарное насилие, оставаясь не запачканными. Но так ли это? В «Пути Бро» есть рассуждение о тоталитарных режимах как о результате нового объединения «мясных машин» на основе идеи всеобщего братства:

Эта новая идея заставила мясных машин вдруг ощутить новое родство: родство веры в коллективное счастье. Она сплачивала их. <…> Заставляла забывать про семьи и кровных родственников. Требовала жертвовать собой. <…> Они объявили войну этим ценностям [комфорту, семье, деньгам, личному счастью] и учились жить только идеей всеобщего равенства и братства. Лишенные гармонии в себе, они яростно искали ее в толпе. Толпа клубилась коллективной жизнью. Каждая мясная машина стремилась как можно скорее раствориться в толпе. И обрести коллективное счастье. Они испытывали это новое счастье. Ради него мясные машины были готовы убивать тех, кто не разделял их идею коллективного счастья (с. 201).

Различие тоталитарной модели братства от Братства Света, как видим, состоит только в том, что, по убеждению Бро, мясные машины лишены «внутренней гармонии» (духовной, то есть антителесной, и «сердечной», то есть антирациональной) и компенсируют это отсутствие растворением в толпе, а Братья Света исполнены гармонии благодаря своей избранности и делятся ею с родными сердцами, растворяясь в «сердечном разговоре». В остальном же различий нет — начиная с отказа от семьи и прочих иных личных привязанностей (Бро отворачивается от своей первой возлюбленной, прозябающей в нищете, и от родной сестры) и заканчивая завороженностью «новым счастьем» и готовностью убивать тех, кто не разделяет идеи нового учения. То, что Умберто Эко называет «популистским элитаризмом» фашистских идеологий[968], а Бро определяет как культ толпы, представляет собой простой перенос принципа романтической (космической или биологической) избранности, на котором зиждется и миф Братьев Света, с индивидуума на массовидную категорию (класс, этнос, расу и т. п.).

Однако Сорокин не только извлекает мифологический нарратив из традиции русского литературоцентризма. Он вполне последовательно придает этому мифу отчетливо модернистский смысл. Точнее, Сорокин сплавляет русский литературоцентризм с модернистской философией негативной трансценденции, представленной в первую очередь философией Ницше.

Понятно, что миф об избранных сверхлюдях, рассеянных среди «мясных машин», не может не вызвать ассоциаций с Ницше: более того, автор «Пути Бро» прямо задает эту ассоциацию эпиграфом про философствование молотом (устраненным, правда, в книжном издании трилогии). Ницше — это действительно тот источник, из которого вырастает не только модернистская, но и постмодернистская философия[969]. Поэтому прямое обращение к Ницше и создание мифологического нарратива, который бы синтезировал русский литературоцентризм с ницшеанством, может быть истолковано как попытка анализа идеологического фундамента русского модернизма и по умолчанию — постмодернизма как его наследника по прямой линии.

Сорокин не только выворачивает наизнанку символизм главного русского ницшеанца А. М. Горького, заменяя горящее сердце Данко «ледяными», но тоже живыми сердцами Братьев Света, — он сознательно подменяет позицию лидера масс позицией тоталитарных фильтровщиков «человеческого материала» и достаточно откровенно обнажает танатологический смысл модернистской «негативной трансценденции». В этом отношении Сорокин довольно глубоко воспроизводит важнейшие элементы собственно ницшеанского мифа о сверхчеловеке. Ведь основной трансцендентальный постулат Заратустры: «Человек есть нечто, что должно превзойти»[970] или «Мое Я есть нечто, что должно превзойти: мое Я служит для меня великим презрением к человеку» (с. 27) — предполагает не только преступление и трансгрессию, но и самоотрицание, доходящее до апокалиптического разрушения: «Я люблю великих ненавистников, ибо они великие почитатели и стрелы тоски по другому берегу. <…> Я люблю того, кто оправдывает людей будущего и искупляет людей прошлого: ибо он хочет гибели от людей настоящего» (с. 10).

Трансценденция у Ницше — не средство, а цель: только через трансценденцию, или, иначе говоря, через преодоление «людей настоящего», «последнего человека» (ср. с «мясной машиной» у Сорокина), осуществляет себя сверхчеловек — человек трансцендентный. Примечательно, что глава, в которой Заратустра издевается над «последним человеком», довольным собой и своим миром, встречая в ответ смех толпы, заканчивается словами Заратустры: «Лед в смехе их» (с. 12). И хотя лед в этой фразе, казалось бы, связан с отрицанием попытки выхода за пределы «человеческого, слишком человеческого», сама фраза более многозначительна. Лед в смехе — это и знак замороженности отрицания, то есть отрицание их отрицания — и одновременно конец смеха.

Может быть, именно из этой фразы и пришел Лед в романы Сорокина?

Недаром сам священный Лед в романах Сорокина оказывается весьма противоречивым символом. Среди бинарных оппозиций, конструируемых героями «ледяного» мифа: Братья Света — мясные машины, сердце (дух) — тело, свои — чужие, до «пробуждения» — после «пробуждения», свет — тьма и т. п., — только Лед играет роль медиатора. Без медиатора, как известно, не функционирует ни одна мифологическая структура, ни один мифологический нарратив. У Сорокина Лед соединяет собой холод и жар (повторяющаяся в «Пути Бро» сцена с пробуждением героя, забывшегося на поверхности льда и просыпающегося в ванне теплой талой воды); связывает небо (космос, из которого он пришел) и хтонические недра земли (болото, в котором он захоронен); начало жизни (хранит в себе изначальный свет) и ее конец на Земле; пробуждает к вечной жизни и становится орудием убийства (в качестве молота, расшибающего грудь «испытуемого», если тот принадлежит к «мясным машинам»); соединяет Братьев между собой и отделяет от остального человечества; освобождает одних и порабощает других (на добычу Льда направлена деятельность многих карательных институтов).

Тем не менее помимо всех этих значений в романной трилогии формируется одно, главное и доминирующее: абсолютная гармония, воплощенная льдом, обеспечивается нечеловеческим, космическим холодом, который сам по себе эквивалентен смерти. К смерти всего человечества устремлены и вдохновленные Льдом Братья Света: правда, они думают, что несут смерть «мясным машинам», а оказывается, что погибнуть суждено им самим («23 000»), — но суть дела от этого не меняется. В этом главный парадокс сорокинского Льда: перед нами мертвый, но активный медиатор. Таким может быть только центр танатологического мифа.

Но дело не только в этом. Лед как медиатор вольно или невольно запускает механизм самодеконструкции сорокинского мифа (или мифа его героев), обнажая его внутренние противоречия.

Обозначим наиболее существенные из них.

«По большому счету всю жизнь меня интересовала (и продолжает) одна-единственная тема, один-единственный и роковой вопрос: что такое насилие и почему люди не в состоянии отказаться от него?» — пишет Сорокин в цитированной выше статье[971]. В обсуждаемых романах, и особенно в «Льде», сталкиваются два типа насилия: будничное, составляющее субстанцию существования «мясных машин» (издевательства сутенера над проститутками, фашиствующие студенты, насилие в бизнесе, мат как язык агрессии, пронизывающий все поры российской повседневности), и не менее страшное, но оправданное «высшими» целями насилие Братьев Света.

Насилие, осуществляемое Братьями, в терминологии Вальтера Беньямина, может служить примером «мифического насилия», которое в «архетипической форме является прямой манифестацией богов. Оно не является средством для осуществления их целей, едва ли воплощает их волю, оно просто свидетельствует об их существовании»[972]. Греческий миф о Ниобе используется Беньямином как иллюстрация этого типа насилия: просто убивая детей Ниобы на ее глазах, боги напоминают ей о своем превосходстве — говоря сегодняшним языком, утверждают собственную идентичность. 23 000 сверхлюдей, «заговоривших сердцем», — это и есть сорокинские боги. Убивая людей, они только «манифестируют свое существование».

Однако преодолевают ли они при этом свою человеческую природу, как полагается сверхлюдям? Отнюдь нет! Ведь если насилие составляет материал, из которого соткана советская и постсоветская социальность (подробнее об этом см. в гл. 18), то Братья Света лишь переводят это насилие на новую «высоту». То же, в сущности, делает и тоталитарный Большой Террор, придавая «возвышенную» легитимацию террору «малому» (по выражению Татьяны Толстой), то есть повседневному. Именно насилие становится тем цементом, с помощью которого из Братьев и Сестер лепится новая социальная общность (ср., например, с рассказами Бабеля из цикла «Конармия»), — это и заставляет их деловито проливать кровь чужаков, Других и скрепляет Братство избранных прочнее, чем все их «разговоры сердцем».

Обратим внимание и на то, что акцентированная сентиментальность Братьев и Сестер Света, неделями оплакивающих свою жизнь до пробуждения и сутками предающихся оргиастическому сердечному общению с равными, не допускает ни капли сострадания по отношению к Другим — к чужакам, не наделенным ледяным сердцем. Никто из Братьев и Сестер в тексте романов никогда ни на секунду не колеблется относительно ликвидации «мясной машины», даже если это ребенок. Самый большой гуманизм проявляет чекистский палач Дерибас, оказавшийся членом Братства: он удивляется, почему его приказ отправить отсеянных узников «на хуй» был понят как приказ к расстрелу. Удивляется, но не наказывает исполнительного дурака. Жалко, что ли?

В результате этого «изоморфизма насилия» у некоторых критиков закономерно сложилось впечатление, будто сорокинские «избранники» не уступают своим жертвам в «машинности». Так, известный интернет-критик, публикующийся под именем Евгений Иz, заметил:

Что касается Братьев Света, то их героизм и пассионарность, которыми отчаянно любуется автор, целиком детерминированы их трансцендентным происхождением. Невозможно отделаться от впечатления, что они тоже «машины» — пусть не мясные, а какие-то там «ледяные» или «световые». Их превосходство над людьми — чистая условность, виртуальная игра[973].

И действительно, что, кроме нелепых имен, отличает Братьев и Сестер Света друг от друга после того, как они проходят посвящение и через «сердечный плач» постигают «мудрость Света»? Ничего! Если до посвящения у них были хотя бы разные биографии и даже разные сны о льде, то после «пробуждения» они унифицируются — что порождает, в свою очередь, полную нейтрализацию стиля повествования.

Нейтрализация сорокинского стиля крайне симптоматична. Если принять определение насилия как лишения выбора, то сверхнасилием (или божественным насилием, в беньяминовской терминологии) веет от самого мифологического дискурса, созданного Сорокиным. Ведь в соответствии с «ледяным» мифом право на вечную жизнь дается человеку на основании признака неясного и уж точно не благоприобретенного — а значит, исключающего личный выбор. Механизм «ледяной» избранности — и, наоборот, отверженности — далеко превосходит по безразличию к индивидууму и классовый, и расовый террор, поскольку все общество, за исключением 23 000 полубогов, отброшено при таком подходе в «состояние исключенности» (Дж. Агамбен). Насилие ледяной избранности распространяется не только на отверженных, но и на самих избранных: за них знают, что «им будет лучше» — посвящение в Братство полностью снимает вопрос о свободе выбора. Рай при таком подходе неотличим от концлагеря.

Именно в силу отсутствия свободы и в силу неспособности трансцендировать насилие как норму человеческого мира герои Сорокина в конечном счете вступают в противоречие и с ницшеанским (модернистским) пониманием сверхчеловека. Заратустра предупреждает о том, что поиск истины в небесах — следствие трусости человека: «Я — говорит о теле и стремится к телу, даже когда оно творит и предается мечтам и бьется разбитыми крылами. <…> Новой гордости научило меня мое Я, которой учу я людей: не прятать больше головы в песок небесных вещей…» (с. 23). Но именно там, вдали от земли и от тела, находят Братья источник Света. И уж буквально обращенным к Братьям звучит упрек Заратустры: «Эти неблагодарные — они грезили, что отреклись от своего тела и от этой земли. Но кому же обязаны они судорогами и блаженством своего отречения? Своему телу и этой земле. <…> Больше разума в твоем теле, чем в твоей высшей мудрости. И кто знает, к чему нужна твоему телу твоя высшая мудрость» (с. 23, 24).

Казалось бы, в последнем романе трилогии — «23 000» — Сорокин обнажает противоречия созданного им самим «ледяного» мифа, перенося внимание на жертв ледяного проекта — людей, которые оказываются чем-то большим, чем мясные машины. В первую очередь, это касается главной героини — русской эмигрантки Ольги Дробот, которая, попав под молот ледяного «отбора», выжила, но потеряла родителей. Она находит интернет-сообщество товарищей по несчастью и пытается разоблачить Братство. Впрочем, борьба вскоре приводит ее в секретный концлагерь на территории Китая, организованный Братьями для тех, кто пытается докопаться до их тайн. Узники лагеря обдирают дохлых сук, изготавливая специальные ремешки для ледяных молотов. Ольга и ее соратник Бьорн, сбежав из лагеря, становятся участниками последнего ритуала Братства, наконец-то достигшего своей главной цели — собравшего вместе все 23 000 людей-слов «сердечного языка».

Однако проявленные в романе «23 000» интерес и сочувствие Братьев к нескольким «мясным машинам» почему-то напоминают о лицемерной улыбке Дориана Грея, появляющейся на его портрете после того, как он, вопреки обыкновению, пожалел очередную жертву[974]. Так и в сочинении Сорокина: сюжетное поражение Ледяного Братства лишь при поверхностном взгляде опровергает придуманный автором миф, а на самом деле служит максимальному укреплению стоящей за ним логики. Чтобы убедиться в позитивном эффекте поражения Братства, достаточно обратиться к финалу романа, завершающему и всю трилогию, а оттого особенно значимому.

Тот факт, что Ольга и Бьорн, сбежав из концлагеря, оказываются вовлечены в последний ритуал Братства, как выясняется, был заранее спланирован самими Братьями. Сам побег, оказывается, был формой отбора «мясных машин», достойных участвовать в ритуале в качестве ассистентов, — Ольга и Бьорн должны держать на руках двух избранных младенцев. «Вы должны держать их в Круге <…>. Никто из наших не может это сделать, потому что каждый должен быть на своем месте. Это и есть Ваша Великая Помощь Братству». Разумеется, по здравому размышлению, этот аргумент абсурден: малышей вполне можно устроить на каких-нибудь стульчиках или кроватках. Но нет, Сорокину важно подчеркнуть, что Ольга и Бьорн избраны Братством. За что? Да все за то же: «Потому что в них есть тоска по Свету, — кивнула Ц. — Хотя они не знают о ней! — тряхнул густой бородой Одо» (с. 671). Более того, оказавшись среди Братьев, Ольга и Бьорн — даром что претерпели столько мытарств в «ледяном» концлагере — дрожат от счастья: им так хорошо, «как бывает только в детстве, когда рядом родные, которые любят, защищают и берегут тебя. Обливаясь слезами, они стали целовать руки братьев и сестер Света, забыв свое прошлое, забыв мучения и опасения, забыв страдание и ожидание, забыв страшную жизнь последних месяцев. Руки братьев и сестер были рядом. Братьев и сестер, которые вели их к Счастью, к Свету» (с. 673–674).

Эта экзальтация не иронична: Сорокин действительно воспроизводит стилистику, более всего напоминающую о соединяющей соцреализм и мифологизм патетике Александра Довженко или его эпигона Олеся Гончара или же о более поздних версиях этого дискурса, сбереженных А. Прохановым. Правда, если раньше стилистика такого рода была всегда у Сорокина «чужим» — в конечном счете деконструируемым — словом, то в «23 000» это слово становится в полной мере «своим». В унисон со стилевыми метаморфозами в этой сцене мифология Льда не только не подрывается — напротив, она покоряет своих заклятых врагов, превращая чужаков — в родных. Если Братья Света — апостолы новой церкви, то Ольга и Бьорн — жрецы и паства в одном лице. Миф Братства на глазах приобретает новое, хотя и вполне традиционное, измерение: учение Братьев бессмертно, потому что оно верно (в данном случае: эмоционально убедительно и вообще светоносно). То, что «хорошие» герои, вопреки ожиданиям, не уничтожены, а приняты Братьями, как комсомольцы — партийцами, делает даже более или менее приключенческий сюжет аргументом в пользу «ледяного» мифа.

Во-вторых, в результате ритуала каким-то образом все Братья и Сестры Света оказываются мертвы, и живыми на острове остаются только Ольга и Бьорн. Но разве смерть избранных свидетельствует об их поражении? Наоборот, по аналогии с христианским мифом нетрудно представить себе, что чистые души Братьев и Сестер отделились от бренных тел и слились со Светом. Даже и вне христианских ассоциаций совершенно ясно, что Братья Света выступают в роли очистительной жертвы — иначе говоря, «козлов отпущения», принимающих на себя все грехи XX века, не исключая коммунизма, нацизма, современного консюмеризма и корпоративного рабства[975]. Но как доказывал Р. Жирар, жертва, принимающая на себя грехи племени, и есть наивысшее воплощение сакрального: «Для того чтобы сакрализация была эффективной, жертва должна принять на себя все насилие, от которого общество таким образом освобождается. <…> Жертва несет груз несовместимых и противоречивых значений, которые — в сочетании — и создают сакральность»[976]. Иными словами, смерть 23 000 В. Сорокину нужна как наиболее сильный способ утверждения подлинной, неподдельной сакральности «ледяного» мифа.

Сакральность принесенной жертвы недвусмысленно акцентирована тем, что, увидев мертвых Братьев и Сестер, Ольга и Бьорн немедленно обретают Бога (финальная глава так и называется: «Бог»). Иначе говоря, расставшись со смертными телами, Братья Света не отменяют материальный мир, а приносят людям Свет, то есть Бога:

— Все это создано для нас, — тверже произнес Бьорн.

И вдруг радостно рассмеялся, как ребенок.

— Все это создано! — повторил он смеясь. — И создано для нас! Специально! Чтобы мы жили! Ты понимаешь!

— Да! — выдохнула Ольга.

И рассмеялась тоже.

— И все это создано Богом, — произнес Бьорн и перестал смеяться.

— Богом… — осторожно произнесла Ольга.

— Богом, — произнес он.

— Богом, — отозвалась Ольга.

— Богом! — уверенно сказал он.

— Богом? — дрожа, вздохнула Ольга.

— Богом! — громко выдохнул он.

— Богом, — кивнула Ольга.

— Богом! — громче произнес он.

— Богом! — закивала головой Ольга.

— Богом! — выкрикнул он.

— Богом… — прошептала она.

Они замерли, глядя в глаза друг другу.

— Я хочу молиться Богу, — сказал Бьорн.

— Я тоже! — произнесла Ольга.

— Давай вместе помолимся Богу.

— Давай.

(С. 684)

Этот апофеоз написан так плохо (желаемая профессия вязнет в словесном однообразии: только слова «произнес»/«произнесла» повторяются пять раз, а тут еще и нарочитые повторы: «вздохнула» — «выдохнул», «крикнул» — «прошептала»…), что наводит на подозрения о пародии. Но нет, Сорокин все так же мучительно серьезен. Больше того, учитывая, что эти новые Адам и Ева избраны принесшими себя в жертву Братьями, вполне можно увидеть в этом финале символику бессмертия «ледяного» мифа, подхваченного на этот раз «тоскующими по свету» людьми, преодолевшими таким образом удел «мясных машин».

Если поначалу казалось, что «23 000» — попытка деконсфукции ледяного мифа с точки зрения Другого сознания, в данном случае — сознания «мясных машин», то финал романа свидетельствует о полном поглощении Другого. Другие легко отказываются от своей оппозиционности, поскольку зачарованы «истиной» мифа и радостно воспринимают (подбирают) оставленное Братьями Света добровольное подчинение сакральному абсолюту, тем самым превращаясь для исчезнувших Братьев — может быть, в незрелых, но определенно — в своих.

Как видим, последний роман трилогии не снимает ни одного из противоречий, явленных ледяной доктриной. Более того, он вновь — и с той же истовостью — предлагает диктатуру сакрального.

«— Мне кажется… нам надо вернуться к людям. И спросить у них.

— Что?

— Как молятся Богу? Тогда ты сможешь сказать Ему все, что хочешь. И я. Я тоже смогу», — говорит Ольга Бьорну в самом конце трилогии. В контексте религиозных войн XXI века эта «эпифания» может вызвать только раздражение: разные способы общения с Богом вновь, и в который раз в истории, служат оправданием насилия, причем не только мифического. (Кстати, трудно не заметить, что вопрос о судьбе остального человечества, и в частности участь прочих, помимо Ольги и Бьорна, узников «ледяного» концлагеря, почему-то не интересует ни автора, ни главных героев — что вновь уподобляет их, как и романиста, Братьям Света.)

Показательно, насколько финал трилогии Сорокина схож с финалом «Кыси» Толстой. В обоих случаях происходит некая катастрофа — причем повторная, соотносимая с «изначальной» травмой: Взрывом у Толстой и падением метеорита у Сорокина; в результате погибают все, кроме нескольких «избранных». В обоих случаях катастрофа служит искупительной жертвой, которая должна очистить от противоречий мифологию, производную от литературоцентризма с его сакрализацией эмоционального и демонизацией рационального.

Можно интерпретировать этот жест как желание восстановить сакральные ценности хотя бы в пространстве собственного текста. В этом случае сюжет становится своего рода амбивалентным ритуалом, который можно определить и как «генезис и регенерацию, и как дегенерацию культурного порядка, осуществляемые посредством пароксического беспорядка»[977] — путем погружения в экстатическое лиминальное состояние, в символический хаос. Можно увидеть в трилогии Сорокина результат застывания эстетики взрывной апории в статичном гибриде, в котором неразрешимость внутренних противоречий вытесняется в сюжетное измерение, не находя другого выхода, кроме взрыва, одним махом разрубающего все смысловые узлы. А можно усмотреть в этих финалах отказ от постмодернистских стратегий сложности в пользу домодерных бинарных оппозиций, причем с редуцированными функциями медиатора (Бенедикта у Толстой, Льда у Сорокина), — оппозиций, в конечном счете всегда порождающих модели насилия (божественного, мифического или повседневного «малого террора»).

В трилогии Сорокина (как, впрочем, и в романе Толстой) важнейшим свидетельством нежизнеспособности синтезированного мифа становится его монотонность. Постоянные элементы нарратива, многократное воспроизведение в сюжете ритуала Братства (сон — посвящение молотом — сердечный плач — общение сердцем — разговор в круге) делают сюжет предсказуемым. Язык все более стирается до чистой «парадигматики» мифологического дискурса с повторяющимися словами-сигналами: «Свет», «Братья», «Лед», «Страна Порядка», «Страна Льда», «Страна Свободы» и т. п. Оппозиции, даже в перевернутом виде, сохраняют свою ригидность. Все это свидетельствует о том, что омертвелость медиатора распространяется на всю мифологическую логику: миф на глазах твердеет, теряет динамику, сам «превращается в лед». Стоит поместить «трансцендентальное означаемое» (Лед и «ледяной» миф) в центр постмодерной структуры, как итерации превращаются в монотонные самоповторы, а паралогические апории, создаваемые постоянными флуктуациями смысла, застывают в жестких и неподвижно-неразрешимых (и поэтому маскируемых, а не обнажаемых) монструозных гибридах противоположных значений.

Как ни странно, романы Сорокина убеждают не в том, что, как писал Псой Короленко, «невозможно генерировать миф с помощью старых постструктуралистских техник», — но совершенно в обратном: в современной ситуации невозможно генерировать миф без деконструкции, без целенаправленного (а не невольного, как в «ледяной» трилогии) подрыва собственного дискурса. В противном случае «самодеконструкция» изнутри взрывает нарратив, претендующий на целостность и трансцендентальность.