Творчество / смерть
Творчество / смерть
Если попытаться определить, что же приходит на место уничтоженной традиционной культуры — большинство расставленных Вагиновым сигналов указывает на барокко, что не странно, учитывая постоянные в «Козлиной песни» ассоциации между погибающей культурой и Ренессансом: ведь именно барокко знаменует гибель ренессансной утопии — «дезинтеграцию Ренессанса», отмеченную «симптомами распада», по выражению Г. Вёльфлина[285].
Так, Вагинов с поразительной полнотой восстанавливает все основные элементы барочного дискурса при создании психологического «портрета» Свистонова. Именно к барочной культуре прямо отсылает уподобление Свистонова «директору кунсткамеры», а его героев — «интересным уродам и уродцам». Уподобление мира кунсткамере столь же характерно для барокко, как и метафора «мир-театр»: «Свистонову писалось сегодня, как никогда еще не писалось. Весь город вставал перед ним, и в воображаемом городе двигались, пили, разговаривали, женились и выходили замуж его герои и героини. Свистонов чувствовал себя в пустоте или, скорее, в театре, в полутемной ложе, сидящим в роли молодого, элегантного, романтически настроенного зрителя» (с. 194).
Дьявольские, «мефистофелеподобные» черты, придаваемые Свистонову, также легко интерпретируются в контексте эстетики барокко: мефистофелеподобность Свистонова связана с представлением о сконструированном характере реальности и о способности художника посредством языковой игры перестраивать картину мира, тем самым вступая в спор с Богом как «верховным автором».
Характерные для барокко ощущение всеобщей символичности, «панзнаковости» мира[286] и вера в универсальную власть языка порождают представление о том, что реальность попросту сконструирована и потому так изменчива — ее изменяют новая точка зрения, сдвиг в перспективе — и, следовательно, с помощью риторических приемов, в особенности метафоры, можно трансформировать хаос реальности в поражающую своей новизной гармонию. Не случайно поэт в культуре барокко спорит с Богом, создавая свой собственный текст мироздания. Эта концепция, например, отчетливо прочитывается в «Потерянном рае» Мильтона, где Сатана воплощает барочное понимание поэтического творчества[287].
В «Трудах и днях…» отчетливо прослеживается и такая присущая барочному дискурсу черта, как завороженность смертью и смертностью и восприятие смерти как «интегрального фактора» (Х. А. Маравалл)[288], ценностного центра и единственного доказательства онтологической прочности. Герои Свистонова, персонифицирующие симулякры культуры, являются при жизни тенями — как тенями культурных моделей, так и тенями самих себя.
О Свистонове говорится, что «он любит мертвеньких». Впрочем, в другом месте романа подчеркивается: «…так как он [Свистонов] обладал талантом и так как для него не было принципиального различия между живыми и мертвыми, и так как у него был свой мир идей, то получалось все в невиданном и странном освещении» (с. 186). «Подлинность» и адекватность Свистонова новой культурной реальности выражается именно в его способности не делать различия между живыми и мертвыми, добиваясь таким образом художественной оригинальности. Во фрагменте, не вошедшем в финальную версию романа, сам Свистонов изображал себя в своей прозе в виде Вистонова, «писателя, одержимого мыслью, что литература — загробное существование» (с. 544). Эта концепция наиболее полно развернута Свистоновым в монологе, обращенном к глухонемой Трине Рублис:
Немного в мире настоящих ловцов душ. Нет ничего страшнее настоящего ловца. Они тихи, настоящие ловцы, они вежливы, потому что вежливость связывает их с внешним миром, у них, конечно, нет ни рожек, ни копытец. Они, конечно, делают вид, что любят они одно только искусство. Поймите, — продолжал Свистонов, гладя руку глухой, — я потом перенесу их в мир более реальный и долговечный, чем эта минутная жизнь. Они будут жить в нем, и, находясь уже в гробу, они еще только начнут переживать свой расцвет и изменяться до бесконечности. Искусство — это извлечение людей из одной сферы и вовлечение их в другую сферу <…>…искусство — это совсем не празднество, совсем не труд. Это борьба за население другого мира, чтобы и тот мир был плотно населен, чтобы была и там полнота жизни, литературу можно сравнить с загробным существованием. Литература по-настоящему и есть загробное существование. <…>
— Вообразите, — продолжал он, вежливо склоняясь, — некую поэтическую тень, которая ведет живых людей в могилку. Род некоего Вергилия среди дачников, который незаметным образом ведет их в ад, а дачники, вообразите, ковыряют в носу и с букетами в руках гуськом за ним следуют, предполагая, что они отправляются на прогулку. Вообразите, что они видят ад за каким-нибудь холмом, какую-нибудь ложбинку, серенькую, страшно грустненькую, и в ней себя видят голенькими, совсем голенькими, даже без фиговых листочков, но с букетами в руках. И вообразите, что там их Вергилий, тоже голенький, заставляет плясать под свою дудочку (с. 167).
В этом рассуждении смерть действительно предстает как цель творчества и как синоним вечности. В модернизме, в соответствии с романтической традицией, образ, созданный художником, трансцендентен времени и пространству — ибо творческий акт создает вечную ценность. Свистонов просто доводит это уподобление до логического конца, приравнивая вечность к не-жизни, то есть к смерти[289].
Как отмечает О. Шиндина, и в «Козлиной песни» пространство культуры также способно выступать в «роли потустороннего мира», но
…присутствующая в этом случае соотнесенность культуры с категорией смерти полностью нейтрализуется посредством актуализации ее связи со вторым членом противопоставления — с категорией возрождения. Именно культура обладает тем потенциалом, который позволяет сохранять и преумножать, интегрировать информацию; подключение к этому (само)возрождающему началу, противостоящему энтропийности бытия, дает возможность личности испытать катартическое воздействие и преодолеть страх смерти… Конкретными средствами выражения идеи смерти-возрождения становятся уже существующие культурные стереотипы — имплицированный в текст романа образ умирающего и воскресающего бога растительности Диониса… миф об Орфее… эпизод посещения Одиссеем острова Цирцеи… образ Феникса[290].
Эта семантическая конструкция прослеживается не только в «Козлиной песни». Ей глубоко родственна и развернутая в «Египетской марке» мандельштамовская программа творчества, вобравшего в себя смерть и таким образом научившегося жить сквозь историческую травму. Но к «Трудам и дням…» эта характеристика абсолютно неприложима. Если в метапрозе Мандельштама творчество поглощает смерть, то в метапрозе Вагинова смерть поглощает творчество. Это видно и в том, что Свистонов, в отличие от Орфея или Неизвестного поэта, не может возродиться: он оказывается «заперт в своем романе» — то есть именно в том пространстве смерти, куда он уводит своих персонажей. И в том, что свистоновское творчество «переводит» героев не просто в смерть, а — в ад, исключающий возможность скорого воскресения. Но почему именно в ад?
Ответ на этот вопрос может быть найден в одной из центральных сцен романа, описывающих трагедию Куку, узнавшего себя в написанном Свистоновым Кукуреку. Характерно, что первоначально Куку, слепо отождествивший себя с моделями традиционной культуры, приходит в восхищение, когда узнает, что Свистонов включил его в свой роман: «…наконец-то он попал в литературу… Наш друг Свистонов меня обессмертил!» (с. 192, курсив мой). Ужас Куку после прочтения страниц о самом себе связан не с тем, что Свистонов над ним посмеялся, оскорбил и унизил его. Нет, трагедия Куку объясняется тем, что Свистонов «отнял у него жизнь»:
…другой человек за него прожил жизнь его, прожил жалко и презренно, и… теперь ему, Куку, нечего делать, <…> теперь и ему самому уже неинтересна Наденька, <…> он и сам больше не любит ее и не может на ней жениться, и что это было бы повторением, уже невыносимым прохождением одной и той же жизни, что даже если Свистонов и разорвет свою рукопись, то все же он, Куку, свою жизнь знает… безвозвратно погибло самоуважение в нем… жизнь потеряла для него всю привлекательность (с. 195)…
[Куку] сбрил баки и переменил костюм и переехал в другую часть города, но там Иван Иванович вдруг почувствовал самое ужасное, что, собственно, он стал получеловеком, что все, что было в нем, у него похищено. Что остались в нем и при нем только грязь, озлобленность, подозрение и недоверие к себе (с. 197).
Именно это состояние и определяется какай: «Иван Иванович спустился в настоящий ад» (с. 197). Ад в этом описании создается повторяемостью — или, иначе говоря, невозможностью новизны и непредсказуемости. Что, собственно говоря, похитил у Куку Свистонов? Он не мог взять у него ничего индивидуального, поскольку ничего индивидуального у Куку не было. Все, что составляло «тайну личности» Куку, в свою очередь, «похищено» им из различных текстов культуры. Свистонов как бы помещает зеркало симулякра перед персонажем, уже ведущим симулятивное существование. Удвоение «приема» лишает героя вариативности и создает инвариант симуляции, включающий в себя все индивидуальные версии реализации данной модели. Предрешенность всех реакций, жестов и поступков, заложенная в инварианте, обесценивает существование для Куку: жизнь лишается смысла и интереса. Инвариант симуляции не только вбирает в себя все возможности симулятивного бытия, но и стирает их, оставляя в качестве итога пустоту. Ведь симулякр тем и отличается от, предположим, маски или личины, что за ним ничего нет, и разрушение симулякра не открывает «подлинного» лица: симулякр — это и есть знак тотального исчезновения индивидуального и неповторимого — одним словом, «своего». Вот почему Иван Иванович, лишившись своего симулятивного образа, чувствует себя «получеловеком», а Свистонов признает, что совершил «духовное убийство».
Жизнь становится адом для героев романа, ставших героями Свистонова, потому что писатель открыл в каждом из них симулятивность существования и понял существо симуляции как таковой. В каждом случае Свистонов доводит симулякр до его инварианта — а инвариантность существования приводит героев к ощущению исчерпанности дальнейшей жизни, то есть к смерти.
И. Сандомирская, сравнившая логику эксперимента Свистонова с эстетическими идеями Бахтина, считает, что «труды» Свистонова обнажают убийственную силу слова, укорененного в литературоцентричной культуре (хотя Сандомирская и говорит не о литературо-, а о «логоцентризме»):
Слово-насилие, говорит Бахтин, окружает предмет тотальным «серьезным» знанием, лишая его будущего, свободы и любви, и тем самым делает из предмета вещь для потребления, поглощения, поедания. Но ведь и сам Свистонов (не говоря уже о его авторе, скромном и вежливом Вагинове) практикует те же самые методы по отношению к своим героям. «Переписывая» своих друзей в персонажи, он отнимает у них возможность будущего развития, он пускает их на потребу (потребление) собственному письму, превращая их из людей в вещи. «Умерщвляющая правда» слова-насилия руководствуется теми же соображениями относительно собственного права убивать, что и «живительная правда» слова-творчества. Центральная для Бахтина граница между творческой гибелью, причиняемой диалогом, и смертью в результате террора «серьезного» слова теряет свою смыслоразличительную ценность. И любовь, и серьезность готовы истреблять мир, поскольку и та и другая логоцентричны, т. е. и там, и здесь слово опирается на допустимость в принципе человеческого жертвоприношения, только в одном случае жертвоприношение оправдывается этически («серьезное слово»), а в другом — эстетически (диалог, карнавал, гротескное тело)[291].
В парадоксальном и блистательном финале романа Вагинов опрокидывает эту логику на самого Свистонова. Если герои попадают в ад повторяемости после того, как Свистонов выявляет инвариант симуляции, лежащий в основании их жизни, то сам автор попадает в ту же ловушку в большем масштабе. Вагинов неоднократно подчеркивает, что Свистонов в своем романе создает мир, в котором есть все то же, что и в «настоящем» мире. Однако созданный Свистоновым мир оказывает на него тот же эффект, что и описание Кукуреку — на Куку:
Он шел по улице, утомленный работой, с пустым мозгом, с выветрившейся душой.
Роман был окончен.
Свистонову начинало казаться, что он находится в своем романе… Город производил впечатление игрушечного, деревья казались не выросшими, а расставленными, дома не построенными, а поставленными. Люди и трамваи — заводными. <…>
Каждый его герой тянул за собой целые разряды людей, каждое описание становилось как бы идеей целого ряда местностей.
<…>
Наконец он почувствовал, что он окончательно заперт в своем романе.
Где бы Свистонов ни появлялся, всюду он видел своих героев. У них были другие фамилии, другие тела, другие волосы, но он сейчас же узнавал их.
Таким образом Свистонов целиком перешел в свое произведение.
(С. 232, 233–234; курсив[292] мой. — М.Л.)
Точно так же, как и Куку теряет интерес к жизни, — и Свистонов теряет интерес к миру; точно так же, как и Куку незачем жить — и Свистонову больше незачем и не о чем писать. И то, что Свистонов оказался «окончательно заперт в своем романе» и «целиком перешел в свое произведение», в общем контексте романа имеет вполне четкое значение: Свистонов перешел в созданную им самим смерть и оказался заперт в будничном аду бесконечных повторений. Собственно, это и есть смерть автора.
Метод Свистонова, способного выявлять инвариант симуляции, может оказать столь губительное воздействие только на мир, в котором симулякры уже полностью вытеснили «оригиналы» — или, говоря словами Бодрийяра, на «гиперреальность симулякров». В этом и состоит существо той новой культурной реальности, которой адекватен Свистонов. Кричащее противоречие, которое вырастает в романе Вагинова на фундаменте размытых и разрушенных оппозиций между своим и чужим, жизнью и культурой, видится в том, что парадоксальная подлинность творчества и существования Свистонова, превратившего симуляцию в метод, в конечном счете лишает его самого свободы и превосходства над «мертвенькими» персонажами, превращает его в заложника собственного творчества, запирает его, демиурга, в созданном им самим аду. Через Свистонова Вагинов не только предсказывает постмодернистскую «смерть автора» (хотя и в ином смысле, чем употребляют это понятие М. Фуко и Р. Барт), «перешедшего в свое произведение», но и придает этой смерти значение универсальной метафоры, распространяющейся и на индивидуальность, и на творчество, и на культуру в целом. Тут, кстати, проступает и различие между Свистоновым и поэтом барокко: последний через языковую игру бросает вызов Богу, Свистонову некому бросать вызов, и потому он оказывается одновременно творцом и жертвой своей собственной игры с симулякрами — вернее, творцом своей смерти и жертвой своего творчества.
Это глубинное противоречие выражается в романе не только через сопряжение творчества и смерти, но и через столкновение мотивов ритма и пустоты. Чувство ритма — то есть гармонии — отличает и восприятие Свистонова, и воздействие его прозы на читателей: «Музыка в искусстве, вежливость в жизни — были щитами Свистонова» (с. 186), «Он [Куку] представил ее читающей свистоновский роман, увидел, как она, увлеченная ритмом, начинает улыбаться над своим женихом, начинает смеяться и презирать его…» (с. 195), «мир движется в своеобразном ритме…» (с. 225), «все было пронизано сладостным, унывным, увлекающим ритмом, как будто автор кого-то увлекал за собой…» (с. 232). Но ритм предполагает повторяемость, строится на повторениях и выявляет их. Как уже отмечалось, повторяемость в романе Вагинова выступает как синоним симуляции и потому, будучи противоположной всему уникальному и индивидуальному, предстает как мертвящая, стирающая жизнь сила. Именно поэтому ритм (то есть гармония) в романе Вагинова порождает пустоту (то есть хаос, который, напомним, по своей этимологии означает «зияние»[293]): Свистонов в наивысший момент творчества «чувствовал себя в пустоте» (с. 194). А вот реакция «невинной» читательницы на роман Свистонова: «С первых строк Машеньке показалось, что она вступает в незнакомый мир, пустой, уродливый, зловещий, пустое пространство и беседующие фигуры, и среди этих беседующих фигур вдруг она узнала своего папашу» (с. 228). Наконец, и сам Свистонов по окончании романа «чувствовал, как вокруг него с каждым днем все редеет. Им описанные места превращались для него в пустыри, люди, с которыми он был знаком, теряли для него всякий интерес… Чем больше он раздумывал над вышедшим из печати романом, тем большая разреженность, тем большая пустота образовывалась вокруг него» (с. 232–233).
Иначе говоря, усилие гармонизации (как в плане индивидуального существования — через создание квазикультурных защитных масок, так и в творчестве) неизменно ведет к победе смерти. Образы, восходящие к мифологической топике хаоса (пустота, ад, смерть), накладываются в романе на художественную конструкцию, во многом опирающуюся на барочный дискурс, актуализированный, как уже говорилось, в изображении Свистонова.
Роман Вагинова строится как цепь относительно бессвязных эпизодов. Многочисленные герои (по моим подсчетам, 35 поименованных персонажей и не менее 10 безымянных) ненадолго появляются и стремительно исчезают. Совершенно непонятно, как Куку, Наденька, Трина Рублис, Психачев, брат и сестра Телятниковы, круг Дерябкина, старички с собачкой Травиаточкой, милиционер, пишущий стихи, и многие другие персонажи вписываются в первоначальный замысел Свистонова, в котором фигурирует князь Чавчавадзе — «грузинский посол при Павле I, граф Эскепар, потомок тевтонского рыцарства… Поляка, — подумал он. — Надо бы еще поляка. Да еще бы изобрести незаконного сына одного из Бонапартов, командовавшего в 80-х русским полком» (с. 152). Отсутствие каких бы то ни было связей между этими планами и дальнейшим ходом повествования не случайно, а намеренно — характерно, что упоминания о графе Эскепаре в финальной части романа были убраны Вагиновым при подготовке журнального варианта к книжной публикации. Все фрагменты и разнородные персонажи должны обрести связь и единство в романе Свистонова: «Кипы мгновенных зарисовок, вырезок, выписок, услышанных в лавках фраз — вроде: „Баранинка как зеркало, снеговая баранинка!“, разговоров — „Только и делаю, что чай пью или кофий“; наблюдения: „Пожилой человек, с брюшком, за столом замяукал — этим он выразил желание попить чайку“, жанровые сценки, эскизы различных частей города — все это росло и вступало в связь в комнате Свистонова» (с. 232).
Именно роман Свистонова служит неким организующим центром «Трудов и дней…» — именно к нему устремлены все действия героев, все описания, все детали. Однако сам этот роман в «Трудах и днях…» демонстративно отсутствует. Более того, роман Свистонова становится прямой манифестацией пустоты — по результату своего воздействия на окружающую реальность, о котором мы говорили выше. Отсутствие, непредставленность в тексте «Трудов и дней…» самого романа Свистонова особенно бросается в глаза, если — конечно, ретроспективно — сравнивать роман Вагинова с такими классическими текстами русской метапрозы, как «Мастер и Маргарита» и «Дар», где сочинения героев являются составными частями всего повествования.
«Пустотность» и «смертельность» (в соответствии с логикой свистоновского творчества) романа, который, по замыслу его создателя, должен все связывать и сопрягать, может интерпретироваться как характерная для барочного дискурса трансформация языка в суверенное квазионтологическое пространство, недоступное осмыслению. Именно такое пространство, именно такой пустой центр и создает в книге Вагинова роман Свистонова.
Восприятие творчества и порожденного им произведения как смысла и оправдания бытия, квинтэссенции «высшей истины» — и одновременно как активного пустого центра, своего рода беззвучного взрыва, опустошающего все, вовлеченное в его орбиту (а в пределе — весь мир), — такова взрывная апория «Трудов и дней…». Эта метаморфоза, осмысляемая Ватиновым и в других произведениях, отражает ту же историко-культурную катастрофу, которой посвящена «Египетская марка». Однако если Мандельштам достаточно однозначно связывает эту катастрофу с революцией, то Вагинов предлагает более обобщенный масштаб. В сущности, «Труды и дни…» можно прочитать как одно из первых в России художественных сочинений о кризисе модерности, — той эры, в которой новизна и современность образуют главную и фундаментальную ценность, на которую в свою очередь опираются все другие ценности и прежде всего вера в прогресс и понимание истории как бесконечного процесса обновления. Симулятивность существования персонажей Свистонова и само его творчество, которое, так сказать, возводит эту симуляцию в квадрат, создавая ад повторяемости, есть прямая манифестация невозможности новизны, что, с точки зрения модерности, равнозначно концу истории, смерти и пустоте. Согласно Дж. Ваттимо, одним из проявлений конца модерности становится то, что искусство начинает разыгрывать «различные аспекты своей собственной смерти»[294]. Именно в этом и состоит смысл творчества Свистонова: созданный им роман оказывается воплощением смерти и опустошения.
Роман Свистонова подобен «сценам письма» в «Египетской марке» — однако, если мандельштамовские сцены письма, зримо присутствуя в тексте, манифестируют связь через провал, через отсутствие связи, трансформируя радикальное отсутствие (смерть культуры) в парадоксальный источник творчества и, более того, в конструкцию дискурса, то роман Свистонова — значимо отсутствуя в тексте — выступает в качестве предельного итога творческих усилий. Это различие принципиально, поскольку воплощает противоположную «Египетской марке» модель метапрозы. В «Египетской марке» единство творчества и смерти, как мы видели, снимает ключевую оппозицию детства и Петербурга, домашнего и всемирного, личного и литературного — что и позволяет трансформировать мотивы хаоса (смерть, страх, пожар) в модель нового типа письма, ищущего не связей, а разрывов, не гармонии, а противоречий и тем самым выражающего невыразимое — пропасть в языке и сознании, возникшую в результате исторической травмы.
Напротив, в «Трудах и днях…» снятие оппозиций между «своим» и «чужим», между «литературой» и «реальностью» формирует лишь начальный уровень художественного мира. На руинах деконструированных бинарностей возникают новые оппозиции между «подлинным» и «симулятивным», между старым (утопическим и иерархическим) и новым (гетеротопическим и «плоским») типом культуры. Единство творчества и смерти, декларируемое Свистоновым и воплощенное самим механизмом его творчества, выражает здесь апорийную неразрешимость этих новых оппозиций, буквально рождающихся на наших глазах.
Возникновение такого единства ведет, как уже сказано выше, к конфликтному сопряжению ритма и пустоты, которое оборачивается торжеством хаоса над старыми и новыми гармониями.
Мандельштам создает новую модель поэтики — преодолевающей пустоту и разрушение через превращение этих состояний в средство письма, в эстетические приемы. Он использует метапрозаическую авторефлексию для осмысления механизмов сопротивления катастрофе изнутри травмы. Вагинов преследует другую задачу: он создает метапрозаическую антиутопию — возможно, единственную в своем роде. Его Свистонов может быть понят как мрачное пророчество о постмодерном (после кризиса модерности) художнике, адекватном культуре «снятых» оппозиций, а его роман, выступая в качестве квинтэссенции новой культурной реальности, не противостоит смерти, пустоте и распылению смыслов, а, наоборот, генерирует все эти процессы, превращаясь в мистическую «машину хаоса».
К роману Свистонова можно применить вывод, сделанный М. Б. Ямпольским по поводу прозы Хармса (о которой речь пойдет дальше): «Предельно автономный, почти капсулированный в себе, самодостаточный эстетический дискурс отражает кризис эстетического как такового»[295]. Можно понять кризис эстетического как прямое выражение кризиса модерности с ее верой в достижимую (секулярную) гармонию[296], но можно увидеть тут более радикальное выражение самокритики модернизма: если Мандельштам выделяет эстетическое начало письма как последнее основание индивидуального сознания в хаосе распадающейся истории, среди исчезающего времени, то Вагинов выбивает из-под ног и эту последнюю опору.
Хармс идет еще дальше. «Черная дыра» свистоновского текста вынесена в романе Вагинова за пределы изображения — ее эффект описывается «снаружи». Хармс же не только создает текст, аналогичный «черной дыре», но и сопровождает его метапрозаическим самоописанием.