Общество оборотней
Общество оборотней
Так говорил Заратустра. В тот раз остановился он в городе, названном: Пестрая Корова.
Ф. Ницше «Так говорил Заратустра»
(Пер. Ю. М. Антоновского)
Мария Бондаренко следующим образом описывает соотношение того, что делает «ледяной» Сорокин, с мифотворчеством, характерным для Пелевина:
Мифологема пробуждения — палка о двух концах: она подразумевает два вопроса — пробуждение от чего и пробуждение во что? Сорокин, в отличие от Пелевина, проблематизирует не только первый аспект метаморфозы, но и второй; пробуждение от обыденного состояния происходит автоматически в новый тоталитарный герметичный миф-мистику, идею, мечту, веру, отнесенные к будущему, внеположные настоящему. Подвох состоит в том, что… пробуждение (прозрение от снов одной идеологии) есть не что иное, как впадение в сон (другую идеологию)[978].
На мой взгляд, это и так, и не так. Надо иметь в виду, что пелевинский «миф о вечном невозвращении» в принципе не может иметь продолжения — ведь в этом мифе максимально доступная свобода отождествляется с «самостиранием», отменой «я» и той реальности, к которой «я» принадлежит и которую создает. Другое дело, что — как будет показано ниже — сам этот миф в последних текстах Пелевина явно автоматизируется и все более «отслаивается» от того, о чем Пелевин пишет. Происходит это потому, что проза Пелевина претерпевает метаморфозу, аналогичную той, что наблюдается у Сорокина. Впрочем, ведет эта метаморфоза в направлении, противоположном сорокинскому. Однако, прежде чем говорить о различиях, отметим по крайней мере несколько принципиальных схождений между последними текстами Сорокина, с одной стороны, и «Священной книгой оборотня» (2004) Пелевина[979], с другой.
У Пелевина выходит на первый план та же ницшеанская проблематика «трансценденции человеческого», что и у Сорокина. Пелевин прямо отсылает к «Заратустре», когда пишет — от имени лисы-оборотня — о том, что «чувства нынешних моргателей глазками неглубоки, и органчики их душ играют только собачий вальс» (с. 114)[980]. Однако у Пелевина коллизию «преодоления человеческого „я“» разыгрывают оборотни, что многое меняет.
Оборотень — давно найденный Пелевиным (не без подсказки западного масскульта[981]) архетип постмодерной (и постсоветской) идентичности, которая основана на взрывной апории и постоянно колеблется между противоположными началами, конфликтно сплетающимися в одной личности. Лиза Новикова справедливо замечает, что мотив оборотня относится к ряду пелевинских лейтмотивов, проходящих через все его творчество: «Подобными „оборотнями“ были чуть ли не все герои пелевинских произведений: комсомольские работники у него превращаются в валютных проституток, герои „Жизни насекомых“ — в комаров и мух. В предыдущем романе „ДПП“ волшебник Пелевин лепил покемонов (имеется в виду входящая в книгу „ДПП (NN)“ повесть „Числа“, в которой главные герои то ли в шутку, то ли всерьез считают покемонов своими мифологическими двойниками, своего рода тотемными животными. — М.Л.), ну а в „СКО“» («Священной книге оборотня». — М.Л.) — исключительно оборотней. Кстати, «верволки из средней полосы» уже однажды привлекали внимание писателя[982].
Последняя фраза в процитированном тексте — намек на ранний рассказ В. Пелевина «Проблема верволка в средней полосе»; впоследствии в интервью газете «Известия» Пелевин сам признал, что его роман прямо продолжает заданную в том давнем рассказе тему[983]. Однако оборотни из «Священной книги…» существенно отличаются от аналогичных персонажей в более ранних текстах. В новом романе оборотничество нормализуется и социализируется: редкий персонаж здесь — не оборотень. Так происходит стабилизация апории в гибриде: то, что его героиня лиса А Хули — оборотень, представлено как рутинный, а отнюдь не шокирующий факт. На фоне привычности, обыденности статуса оборотня для главной героини и ее друзей «сглаженным» оказывается и эффект, производимый магическими свойствами Серого: куда более сильный акцент падает не на то, что генерал ФСБ умеет превращаться в волка, а на то, что впоследствии он начинает превращаться в пса. Если это и остранение, то особого толка: оно проявляется в замене экстраординарного менее удивительным. Вероятно, толчком для создания романа стал пропагандистский образ «оборотня в погонах»[984], но, отталкиваясь от него, Пелевин, в сущности, создает образ общества оборотней.
Писателя обвиняли в фельетонности, не замечая, что все политические шутки и сарказмы, на которые в этом романе он, как всегда, щедр, несут на себе отсвет оборотничества. Не случайно в политической метафорике романа — как, впрочем, и в постсоветской политической риторике, которую обыгрывает Пелевин, — такую большую роль играют анималистические метафоры. Пелевин не ленится деконструировать даже самые тривиальные политико-публицистические метафоры, связанные с животным царством, — такие, как образ рыбы, которая «гниет с головы» («…затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше… поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано…» [с. 103]), или медведь, ставший символом партии «Единая Россия» («остроумный выбор: это международный символ экономической стагнации, к тому же есть выражение „брать на лапу“» [с. 103]). Материализованный каламбур (слово «аппарат» герои романа читают как «upper rat» — «верхняя крыса») преобразуется в аллегорию постсоветского уробороса (но змею, поедающую собственный хвост, подменяет именно крыса): «нефтяная труба и висящая на ней крыса <…> поглощенная жадным самообслуживанием». В этот же ряд попадают и другие детали повествования: от заголовка в газете: «America ponders mad cow strategy» (буквально: «Америка обдумывает стратегию сумасшедшей коровы», хоть речь идет, конечно, о борьбе с коровьим бешенством) до зависимости российской экономики от пестрой коровы — вернее, от ее черепа, у которого генерал ФСБ Серый своим волчьим воем вновь и вновь требует нефти. Или, вот, скажем, такой взгляд А Хули на отношения полов, обнаруживающий в них не столько зоологическую, сколько оборотническую логику:
Женщина — мирное существо и морочит только собственного самца, не трогая ни птичек, ни зверей. Поскольку она делает это во имя высшей биологической цели, то есть личного выживания, обман здесь простителен, и не наше лисье дело в это лезть. Но когда женатый мужчина, постоянно проживающий в навеянном подругой сне с элементами кошмара и готики, вдруг заявляет после кружки пива, что женщина — просто агрегат для рождения детей, это очень и очень смешно (с. 93).
Вообще социальные категории чаще всего описываются в романе через паралогическое сочетание нормы и трансгрессии: «табуированная лексика, на которой происходит повседневное общение между людьми, и законы, по которым общественный уклад является уголовным преступлением»; названия коктейлей, список которых складывается в остросюжетную повесть с участием кровавой Мэри, отвертки и зомби («Tequila Sunrise, Blue Lagoon, Sex on the Beach, Screwdriver, Bloody Mary, Malibu Sunset, Zombie. Готовая заявка на фильм» [с. 16]); и татуировки, уравнивающие бога и криминальных/полицейских авторитетов: «SWAT, SWAT, SWAT» (американский эквивалент российского ОМОНа) вместо «Свят, свят, свят»; и сокращение «ПСПО» («Пацан сказал, пацан ответил») вместо INRI (Иисус Назарянин Царь Иудейский). В этом же ряду — и трансформация этического императива, предложенного А. И. Солженицыным, в рекламный слоган («Жить не по лжи. LG»); и «метафизика» русского мачо: «…жизнь русского мачо похожа на спиритический сеанс: пока тело купается в роскоши, душа мотает срок на зоне… Россия — общинная страна, и разрушение крестьянской общины привело к тому, что источником народной морали стала община уголовная. Распонятки заняли место, где жил Бог, — или правильнее сказать, Бог сам стал одним из „понятиев“…» (с. 268, 269).
Последний пример особенно отчетливо иллюстрирует важное для романа представление: источником морали и норм в современном российском обществе являются находящиеся заведомо за пределами «официальных» моральных и юридических норм социальные группы, табуированный социальный опыт и тому подобные «отреченные» области — сфера трансгрессии, одним словом.
Центральная сюжетная интрига романа связана с пророчеством о явлении «сверхоборотня»: это пророчество по-разному осуществляется Серым, превращающимся в Пса Пиздеца, и А Хули, исчезающей из материального мира и уходящей в Радужный Поток. Под сказочно-мифологической оболочкой этой сюжетной интриги прячется достаточно серьезная проблема соотношения власти и свободы в социуме с неустойчивыми, фантомными и гибридными идентичностями. Исследуя эту проблему, Пелевин разыгрывает два противоположных сценария оборотничества — соответственно в романе представлены два типа оборотнической идентичности и два типа неомифологической трансценденции.
В отличие от Сорокина, использующего мифологические модели для того, чтобы замаскировать неизбежные противоречия собственного паралогического дискурса, Пелевин расщепляет миф, превращая центральных персонажей в персонификацию двух противоположных стратегий мифотворчества. Сорокин в своей трилогии «замораживает» апорию, даже не пытаясь превратить ее в гибрид: противоречивые аспекты романной идеологии никак не взаимодействуют друг с другом, они как бы «не замечаются», что останавливает смыслопроизводство. Пелевин же выбирает оборотничество в качестве метафоры современной идентичности — думаю, потому, что гибридность здесь очевидна и подробно разработана — и при этом обнажает взрывной потенциал гибридной идентичности. Он сталкивает, с одной стороны, гетерогенную (и даже гетеротопическую, по Фуко), обостряющую как внешние, так и внутренние различия и противоречия идентичность А Хули (для которой оборотничество — это прежде всего свобода) и — с другой, устремленную к гомогенному «порядку», стирающему какие бы то ни было противоречия, идентичность волка/пса-оборотня Серого (для которого оборотничество — это власть).
Представленный Сашей Серым (названным так с явной аллюзией на героя фильма «Бригада» Сашу Белого) вариант оборотничества поразительно близок стратегии сорокинских Братьев Света. Правда, в отличие от «ледяной трилогии», описание «личного мифа» Серого окрашено в романе Пелевина в явственно саркастические, даже сатирические тона. Генерал-вервольф устремлен к танатологической сверхвласти, что передается через гибридизацию мотивов советской танатологии (как и у Сорокина, этот спектр мотивов маркируется связью персонажа с КГБ) с древними и обновленными эсхатологическими мифами. Недаром генерал отождествлен в романе с Фенриром — «волком, которому предстояло пожрать богов после закрытия северного проекта», то есть во время Рагнарека[985]. После трансформации, вызванной поцелуем А Хули, Серый превращается в предсказанного в романе «Generation „П“» мифического Пса по имени Пиздец, который «наступает» тому, кому положено, а в скандинавских мифах именуется Гармом («Двойник волка Фенрира. Ярко проявит себя во время Рагнарека. Пока же сторожит дом мертвых»[986]). Друг и соратник Серого, Михалыч (тоже оборотень в чине полковника ФСБ), почтительно называет босса Нагвалем Ринпоче[987], то есть Саша Серый оказывается таким же «духовным лидером», как и сорокинский Бро. Но это лидерство и на уровне ФСБ, и на уровне мифологического прототипа (Серый как Гарм) пронизано стремлением к смерти. Речь здесь идет не только о смерти «врагов», но и о самоуничтожении: недаром Михалыч потребляет кетамин в невероятных дозах, а череп пестрой коровы, от которого мистическим образом зависит благосостояние всего аппарата власти («upper rat»’a по пелевинскому каламбуру), находится на грани разрушения.
Заданные в романе мифологические контексты недвусмысленно прописывают волков-оборотней по ведомству сил хаоса, хотя в романе они выступают в качестве столпов социального порядка. Впрочем, паралогическая роль ФСБ в структуре постсоветского социального порядка уже была описана Пелевиным в повести «Числа».
Но для Пелевина в этом романе куда важнее другой оборотень — китайская лиса А Хули (АХ) — тоже, надо отметить, существо, в фольклорно-мифологической традиции отождествляемое с силами хаоса:
В сознании китайцев с образом лисы часто связывается зло и, как следствие этого, возникающее к ней отвращение. Об этом можно судить прежде всего по такому выражению, как «лисий запах», означающий противную вонь, идущую от больных и неопрятных людей. <…> Лисам приписывалось искусство перевоплощения и обольщения. Попасть в лапы к лисе, поддаться «лисьим чарам», как пишет Л. С. Васильев, было «последним делом в глазах каждого китайца», тратившего обычно немало времени и средств, чтобы обзавестись амулетами, призванными обезопасить его и его семью от «лисьего наваждения». Даже иероглиф лисы нередко избегали писать, заменяя его другим, сходным по звучанию. Страх перед лисой всегда был очень велик. Казалось бы, этот своеобразный «царь демонов» — китайская лиса походит на свой западный аналог — европейского черта. Однако это не совсем так. Та же самая лиса являлась и объектом ритуального почитания — по всей стране ей воздвигались кумирни и приносились жертвы. Нередко женщины оставляли у входа в лисью нору свою туфельку, веря в то, что это может помочь лисе превратиться в девушку, и желая тем самым отвратить оборотня от собственной семьи[988].
Однако семантика хаоса в мифологии весьма богата, и в образах пелевинских героев использованы разные ее аспекты. По контрасту с волками-оборотнями АХ в буквальном смысле питается энергией Эроса, а не Танатоса. По традиции, как утверждает сама АХ, лиса-оборотень может быть только проституткой — однако, используя магию своего хвоста, пелевинская лиса-оборотень лишь навевает на мужчин сексуальные галлюцинации, а сама в это время поглощает выделяемую «клиентами» сексуальную энергию. Пелевинская лиса, хоть и выглядит девочкой-подростком, является сексуальным ветераном — и именно энергия Эроса служит для нее источником жизненной силы и вечной юности. Приписывая эти качества своей героине, Пелевин точно воспроизводит мифологические характеристики лисы-оборотня в китайском фольклоре:
При интимных отношениях с человеком лиса пьет жизненный эфир и тем самым способствует своему долголетию и возрастанию могущества. Такая ситуация в дотанской прозе (то есть в архаической прозе раннего Средневековья, написанной до VII века н. э., до начала правления династии Тан. — M.Л.) представлена двояко. Либо никто из домашних лису не видит, и со стороны одержимая(ый) лисой выглядит как душевнобольной, либо же лиса принимает вполне материальный и видимый для всех образ прекрасной девы, которая является к мужчине и вступает с ним в отношения. В первом случае лисье «омрачение» или «наваждение» заканчивается для человека плачевно: истощение сил, резкое похудание, смерть[989].
Однако пелевинская лисичка, в отличие от своего фольклорного прототипа, работает с «клиентом» по принципу «невеста возвращает серьгу», то есть не отнимает у него всю жизненную силу: «В древние времена множество лис было убито исключительно из жадности. Тогда мы поняли — надо делиться! Небо не так хмурится, когда мы проявляем сострадание и отдаем часть жизненной силы назад» (с. 34–35)[990]. Это добавление к мифу, по-видимому, необходимо Пелевину для того, чтобы «очистить» АХ от танатологических ассоциаций. Более того, АХ уверена, что, лишь открыв для себя любовь, она нашла выход в Радужный Поток трансцендентной свободы.
Примечательно, что ни сексуальность вообще, ни тем более философия любви прежде Пелевина особенно не интересовали.
Как было замечено критиками, даже влюбленность Петра Пустоты в Анну в романе «Чапаев и Пустота» важна лишь как проекция и катализатор отношений героя с духовным гуру — Буддой-Чапаевым. Положение стало постепенно меняться уже в «ДПП»: в «Числах» одной из движущих сил сюжета стал несчастливый любовный роман — такая организация повествования для более ранних произведений Пелевина нехарактерна. Но Пелевин не лукавит, когда определяет «Священную книгу оборотня» как роман о любви. Как справедливо отмечает Ирина Каспэ, «интрига пелевинского романа — невозможность любви. С непривычной и оттого зачастую слоновьей трогательностью автор „Священной книги“ побуждает героев предпринимать разнообразные попытки быть вместе. Их неустойчивая идентичность претерпевает при этом катастрофические и необратимые трансформации, а образ другого, в общем, так и не становится отчетливей… Обдумывая проблему реальности — о реальности которой спорить бессмысленно, — герои „Священной книги“ прежде всего обдумывают проблему сосуществования с „другими“»[991].
Итак, любовь лисы АХ к волку-оборотню Саше Серому — это ответ Пелевина на проблему Другого. Ответ, как мы увидим ниже, достаточно серьезный и радикальный.
У Пелевина, несмотря на заглавие книги, к счастью, не получилось мифа, подобного сорокинскому. Из-под его пера выходит философская сказка с подчеркнуто условной ситуацией (любовь двух оборотней), в которой разыгрывается история взаимного влечения двух героев — представителей разных типов «культурно-политической магии». Думаю, не будет большой натяжкой определить «лисью магию» как постмодернистскую и либеральную, а волчью — как домодерную и неоконсервативную. В этом, по-моему, и состоит важнейшая интрига «Священной книги оборотня». В силу сказочной условности коллизии главным критерием убедительности повествования становится органичность сюжетного развития, его внутренняя логика.
Речь идет об описанной выше структуре, создаваемой динамическим взаимодействием между итерациями и пустым центром, — правда, на этот раз описанная структура формирует не взрывную апорию, а взрывной гибрид: апорийная флуктуация смысла обретает определенную устойчивость и в характере героини, и в общей логике романа. Но философская и эстетическая стратегии Пелевина оказываются противоположными тем, что Сорокин избрал в своих романах середины 2000-х. Если Сорокин, как мы видели, заполняет пустой центр самодельным тотальным мифом, синтезирующим сакральность литературоцентристской традиции, то Пелевин, напротив, интенсифицирует итерации, обращенные как вовне, так и вовнутрь романного сюжета, тем самым вновь — мастерски — возводя необарочный лабиринт. Как он это делает?