Аллегория литературоцентризма
Аллегория литературоцентризма
Я люблю того, кто трудится и изобретает, чтобы построить жилище для сверхчеловека и приготовить к его приходу землю животных и растений: ибо так он хочет своей гибели.
Ф. Ницше «Так говорил Заратустра»
(Пер. Ю. М. Антоновского)
«Ледяной» Сорокин озадачивает не тем, что Кирилл Решетников назвал «колеблющимся градусом серьезности», а наоборот, отсутствием таких (ожидаемых) колебаний. Многие критики (И. П. Смирнов, Майя Кучерская, Оксана Богданова, даже Андрей Немзер) предполагали, что первый роман трилогии «Лед» — это пародия либо на оккультную беллетристику, либо на телевизионный сериал, повествующий о непостижимых событиях, вроде «X-Files» («Секретные материалы»). Правда, после второго романа «Путь Бро» только И. П. Смирнов продолжал настаивать на том, что роман Сорокина пародирует литературность путем создания «канонического» текста, за что и получил суровую отповедь от недовольного писателя (см. выше и ниже). Сам Сорокин, как уже говорилось, подчеркивает серьезность и «позитивность» своего ледяного цикла: «Наверное, это первый роман, в котором меня интересует только содержание, сама история как таковая»[949]. «Можно сказать, что раньше я создавал миры и уничтожал их, да? И в этом заключался мой литературный процесс. Здесь же я просто создаю мир и любуюсь им. Для меня это ново»[950].
Сюжет трилогии описывает деятельность Братства Света — избранных, чье сердце отзывается на мистический зов льда, доставленного на Землю Тунгусским метеоритом. Первый роман посвящен жизни первого из Братьев — Бро, услышавшего зов и понявшего предназначение собрать Братство в тот момент, когда он оказался в болоте, где под слоем воды пряталась от людей ледяная глыба метеорита. Именно он, повинуясь интуиции, находит первых братьев и сестер и разрабатывает методы дальнейшего поиска готовых к просветлению существ среди «мясных машин» (так называют в этой группе не-избранных, «внешних»): «искатели» отбирают потенциальных членов братства по внешним критериям — белокурые волосы и голубые глаза, затем похищают их и в укромном месте бьют каждого из них по грудной клетке молотом из священного тунгусского льда, ожидая, не отзовется ли его сердце неслышимым звуком. Изувеченных «испытуемых», чье сердце не дало требуемого отклика, — «пустышек» — братья бросают умирать или убивают. Бро становится верховным жрецом братства. Действие этого романа доходит до Второй мировой войны, на фоне которой продолжается отбор белокурых и синеглазых братьев, в том числе и в лагерях смерти — как нацистских, так и советских.
Второй роман «Лед», вышедший первым[951], построен как истории современных персонажей, похищенных Братством и обретших новую жизнь и подлинные имена после испытания ледяным молотом. В третьем и последнем романе «23 000» Братья уже достигли числа частиц, на которые распался космический свет, а следовательно, они уже готовы к финальному, апокалиптическому ритуалу. Однако в этом романе важными персонажами, наделенными голосом и волей, становятся «мясные машины», не прошедшие испытание льдом, но уцелевшие — они формируют что-то вроде сопротивления Братству и вмешиваются в ход последней мистерии Света.
Действительно, несмотря на то что вся трилогия написана, как и многие другие тексты Сорокина, от лица персонажей, в отличие от других его произведений, в этих романах ни доминирующий мифогенный дискурс, ни нарративы героев нигде прямо не подрываются. Ни в одной из книг трилогии язык не становится «проблематизированным предметом изображения и объектом конструирования»[952]. Если в «Льде» ироническое остранение еще возникало — благодаря стилистическим перебоям между частями, узнаваемым бытовым диалогам и т. п., — то в «Пути Бро», организованном как монолог протагониста, и в третьем романе, где каждая глава представляет собой монолог персонажа — того или иного Брата или Сестры (до и после пробуждения) или обычных людей, начавших борьбу с Братством, — нет никаких оснований квалифицировать этих персонажей как «недостоверных повествователей». Чисто пародийный пласт невозможно выделить даже в романе «Лед». Скажем, третья часть со входящими в нее «Инструкцией по эксплуатации оздоровительного комплекса LED» и «Отзывами и пожеланиями первых пользователей [„оздоровительного комплекса“]» лишь на первый взгляд пародирует идеологию «консюмеризма», для которого «нет ничего святого». Логика сюжета придает вполне серьезную окраску и этой части: «проснувшиеся» продолжают искать «Братьев» и «Сестер» — ведь все отзывы получены от «пользователей», которых «долго уговаривали принять этот подарок» и которые бесплатно получили его как заранее намеченные кандидаты. «Братство Света Изначального», ранее использовавшее для просеивания «человеческой породы» НКВД и гестапо, теперь прибегает к помощи коммерческих инструментов — вот и весь прогресс. И финальная новелла о мальчике и кусочке льда не пародийна, а скорее сентиментальна. Ребенок, который, как выяснится в последнем романе, станет лидером Братьев Света (правда, если во втором романе он разговаривает со своими игрушками, то в третьем он оказывается бессловесным существом), «сердцем чувствует» величие льда. Не случайно ребенок помещает лед между супергероями и динозавром (не беда, что игрушечными), одновременно испытывая к нему нежность: «Пойдем, лед, я тебя погрею». Лед — детство — искренность — сила — свет («Солнечный свет блестел на его мокрой поверхности») — вот формула сконструированного Сорокиным мифа.
Последняя сцена первого из «ледяных» романов (второго в финальной конфигурации) подчеркивает именно игрушечный или сказочный характер предлагаемого мифа. Но Пелевин давно доказал, что сочиненность мифа не отменяет ни его серьезности, ни того, что он может претендовать на вполне реальную власть.
Мотивы, сложившиеся в ледяной миф, присутствовали у Сорокина и раньше. Е. Дёготь задолго до последних романов заметила, что «неоднократно повторяющийся мотив льда и геометрических форм» в произведениях Сорокина отсылает, с одной стороны, к нерусскому, западному или, точнее, немецкому началу, а с другой, ассоциируется с советским коллективным бессознательным («замороженные пельмени»)[953]. М. Берг зафиксировал присутствующий в более ранних сочинениях Сорокина «довлеющий автору комплекс романтического демонизма, вызванный онтологическим разочарованием в человеке»[954]. В дальнейшем и романтический демонизм, и онтологическое разочарование находят воплощение в мифологии «ледяного» цикла.
Сразу же несколькими критиками было отмечено сходство новых сочинений Сорокина с его романом «Сердца четырех». Это сходство не сводится только к замороженным и отформованным в виде кубиков сердцам четырех, выброшенным «на ледяное поле, залитое жидкой матерью»[955]. Как упоминалось выше, уже в сюжете «Сердец четырех» А. Генис увидел набросок сакрализующей «теологии пустоты». Логика, связывающая сюжетное движение романа, была опознана критиком как отголосок гностицизма. В «ледяных» романах гностицизм, с добавлениями аллюзий на Каббалу[956], становится прототипом для создаваемой Сорокиным новой мифологической идеологии, о чем первым сказал тоже А. Генис:
Гностик по своим убеждениям, Сорокин всегда рассказывал нам одну и ту же древнюю историю. Наш бренный и оттого бессмысленный мир — недоразумение, итог нелепой ошибки. Жизнь, запертая в смертном теле, — болезнь вечной Вселенной. Разум — заблуждение, побочный продукт опухоли, которую мы зовем мозгом. Человек — робот бытия. Или, как настойчиво повторяет автор в новом романе, «мясная машина», способная только к тупому воспроизводству.
Это невеселое, но и не новое мировоззрение знает только один выход из положения. Редкие души, познавшие истину (у гностиков они назывались «пневматиками», у Сорокина — «говорящими сердцем»), найдут путь к спасению в избавлении от «мерзкой плоти». Этим путем и идут герои книги, начиная с Адама и Евы нового мира — Бро и Фер (чтобы убедить нас в этой аналогии, вторая вручает первому яблоко).
Я понимаю, почему Сорокин, считающий себя «метафизиком», отказывает окружающей нас действительности в подлинной реальности.
Я понимаю, почему считающий себя «неоплатоником» автор верит, что по лучу света, запертому в сердцах голубоглазых, можно судить об его нетленном источнике.
Но я не понимаю, зачем Сорокин перевел свой эзотерический миф в популярную форму, пародирующую сталинскую фантастику с ее непременным атрибутом в виде Тунгусского метеорита[957].
Именно гностико-каббалистический нарратив заполняет прежде опустошенный смысловой центр прозы Сорокина, порождая соответствующую систему сакральных символов (Свет Изначальный, Лед, ледяные молоты, «говорящее сердце») и ритуалов: пробуждение ледяным молотом, «сердечный плач», «сердечный оргазм» Братьев и Сестер (почему-то всегда разбитых на гетеро- и никогда — на гомосексуальные пары), заучивание «сердечных слов», «сердечный разговор» Братьев и Сестер в круге, ритуалы совместной трапезы, отказ от поедания мяса и пользования режущими предметами, поиск следующих Братьев и Сестер, еще не знающих о своем предназначении. Иными словами, Сорокин сам создает предельно авторитарный дискурс — новый миф об избранном народе (Братья Света), со своими пророками (Бро и Фер в первом романе, женщина по имени Храм во втором, Горн в третьем). Обещан и апокалипсис: «Они найдут ВСЕХ. И обретенные встанут в Большой Круг и произнесут сердцем 23 слова. И воссияет Свет. И исчезнет Земля. И остановится Время. И пребудет Вечность».
Стоило ли посвящать всю жизнь обнажению насилия, скрытого в авторитетных и тем более претендующих на абсолютность дискурсах, чтобы серьезно писать в этом духе и в таком стиле?
Чем вызван столь резкий кульбит Сорокина?
На этот счет критиками было выдвинуто несколько гипотез. Рассмотрим самые симптоматичные из них:
1) Сорокин следует за неотрадиционалистской модой. Как считает Д. Голынко-Вольфсон, «неприкрытая метаморфоза сорокинского стиля от беспощадной деконструкции властных риторик к неоисповедальному желанию „говорить сердцем“ объяснима коварной обратимостью „цинического разума“. <…> Циничное знание о бесстыдной поддельности любой идеологической истины, доказывает [Питер] Слотердайк [в книге „Критика цинического разума“], приводит к лицемерно ханжескому использованию изученных механизмов, ее фальсификации в личных корыстолюбивых и карьерных интересах»[958]. Голынко даже предполагает, что атака «Идущих вместе» на Сорокина была вызвана тем, что он — куда искуснее и талантливее, чем они, — «отыгрывает те же реваншистские и реставрационные импульсы», что и участники этого молодежного движения.
Думаю, такие обвинения все же не имеют под собой оснований. Другое дело, что поворот, происходящий в культуре в течение первого пятилетия нового века, — сдвиг, часто интерпретируемый как «конец постмодернизма», — находит свое воплощение не в одном, а во многих дискурсах одновременно. Но следует ли из этого равнозначность всех без исключения продуктов этого процесса? По этой логике поздний Пушкин должен рассматриваться в одном ряду с Бенедиктовым, а Чехова нетрудно перепутать с Боборыкиным. И те и другие отзывались на одни и те же социокультурные процессы — но все же по-разному!
Схожую интерпретацию, но в более широкой форме предлагает Псой Короленко:
Кризис постмодернизма обернулся поиском Новой Тотальности и, как следствие, культом Мифа, Традиции, Конспирологии, Великой Эзотерической Тайны. Дискурсы, казалось бы давно забытые и дискредитированные, оказались в наше время мощным мифообразующим ресурсом для тех представителей культуры, которых ни капельки не удовлетворял «конец истории». <…> Мощный культ фэнтези в массовой культуре тоже выражает тоску по Мифу. Конечно, мимо всей этой неомифологической волны не мог пройти и Сорокин. <…> Но невозможно генерировать Миф с помощью старых постструктуралистских техник, которые помогали Сорокину генерировать Литературу. Теперь ему приходится перевоплотиться в «настоящего писателя», с настоящим авторским голосом и неконвенциональным отношением к тексту. Такой писатель должен уметь перевоплощаться в героев, производить пафос и катарсис[959].
В этом диагнозе много неясного, даже если оставить в стороне вопрос о кризисе постмодернизма (обсуждавшийся в предыдущей главе). Во-первых, почему интерес к «мифообразующим ресурсам» обязательно предполагает превращение в современного Толкиена? Опыт модернизма и постмодернизма знает множество вариантов мифотворчества, не исключавших ни иронии, ни подрыва мифологических «абсолютов» (в диапазоне от Джеймса Джойса до Умберто Эко). Во-вторых, откуда взялось представление о несовместимости «старых постструктуралистских техник» с мифотворчеством? Если пример Пелевина не кажется достаточно убедительным, то, может, «Хазарский словарь» М. Павича напомнит о том, каким может быть постмодернистское мифотворчество? И, в-третьих, каким это образом романы Сорокина преодолевают иллюзию «конца истории», если они предлагают миф об абсолютном конце человеческой истории, которая, как доказывается в трилогии, вся была ошибкой миротворящих сил?
2) Сорокин пародирует популярную национал-патриотическую мифологию, наиболее выпукло представленную романом Александра Проханова «Господин Гексоген», вышедшим в издательстве «Ad Marginem» в том же 2001 году, что и «Леёд». Как доказывает Марина Аптекман, в «ледяных» романах Сорокин нарисовал тот самый «жидомасонский заговор», о котором так долго говорили русские националисты. Доказательством пародийности для исследовательницы становится то, что сорокинские «заговорщики» оказываются куда ближе к арийскому идеалу (блондины с голубыми глазами), чем к еврейскому; сотрудничая с ЧК и НКВД, они не брезгуют и дружбой с гестапо[960]. Слабость этой концепции, на мой взгляд, в том, что сорокинский миф об избранной расе похож не только на русскую националистическую идеологию, но и на любую теорию заговора, как и на любую версию мессианства — русского, немецкого или еврейского, христианского, мусульманского или коммунистического.
Может быть, в создании такой метапародии на философии социального, национального и религиозного избранничества и состоит смысл романов Сорокина? Может быть. Но тогда неясно, зачем писать тысячестраничную трилогию, подробно разворачивающую и иллюстрирующую придуманный Сорокиным миф об избранных Братьях Света. Не избыточен ли такой ход? Не тавтологичен ли?
3) Сорокин продолжает концептуалистский проект на новом уровне. Это прочтение было предложено И. П. Смирновым, который полагает, что
…так же, как роман «Роман» уничтожал жанр, обозначенный в названии этого произведения, «Путь Бро», заостряя начатое там, разрушительно пародирует самое литературность, зиждущуюся от своих фольклорных первоистоков, по утверждению P. O. Якобсона, на параллелизме — на, скажу я, самовоспроизведении (фикциональности, не имеющей для своего продолжения опоры в референтной среде), на автомимезисе (включающем в себя подражание внетекстовому миру…): «Я помню чудное мгновенье» ® «И вот опять явилась ты». Автор заставляет читателя пережевать (sic! — M.Л.) то, что тот уже раз проглотил. В некотором смысле роль «говноеда» отводится реципиенту. «Путь Бро» — насмешка над консумирующим обществом, которому приходится покупать сегодня тот же товар, что был приобретен вчера. Потребление остается, производство сходит на нет. Сорокин демонстрирует тщету всегдашней литературной погони за небывальщиной. Литературность разрушается, как ни странно, тем, что канонизируется[961].
Эта, безусловно, остроумная интерпретация вызвала ярость Сорокина:
Как ты представляешь себе подобный процесс? Встаю я, стало быть, утречком, принимаю душ, гуляю с собакой, пью чай, сажусь за стол и говорю себе: «Володя, пиши-ка, брат, сегодня как можно зануднее и неинформативнее, чтобы эти гады читатели, купив эту книгу, затряслись от разочарования!» Извини, но я еще недостаточно извращен для подобного эксперимента. Я, дорогой Игорь Павлович, пока еще пишу для себя, а не для консумирующего общества[962].
Кроме того, и сам Игорь П. Смирнов признается, что испытывал скуку при чтении «Пути Бро»[963] — а это либо свидетельствует о неадекватности его интерпретации, либо указывает на то, что задача, которую критик разгадал в романе, осталась нерешенной или же была решена слишком формально, без внутренней динамики.
Не утверждая, что этим кратким обзором исчерпан весь спектр мнений о романной трилогии Сорокина, отмечу лишь странную «изворотливость» входящих в нее сочинений — на первый взгляд монологически-прямолинейных: они выскальзывают из противоположных идеологических интерпретаций («оркестровка консервативного поворота» и «пародия на консервативные идеологии») и сопротивляются прочтению, исходящему как из концептуалистской традиции (подрыв мифа), так и из критики постмодернизма (реабилитация мифа). Романы «ледяного» цикла действительно переносят внимание с формальной организации текста на его идеологию (отсюда возможность идеологических интерпретаций), но, несмотря на этот перенос, все-таки нельзя сказать, что Сорокин пишет типичный идеологический роман, в котором сама жанровая конвенция надежно защищает от деконструкции истину, обсуждаемую или провозглашаемую его героями. Не важно, сознательно ли процесс (само)деконструкции идеологии запущен Сорокиным, или он просто не может писать иначе, как ни старается, — важно, что его мифоидеология постоянно подрывает сама себя.
Да, Сорокин отзывается на неотрадиционалистский поворот в культуре, но все-таки делает это не конъюнктурно, а исходя из собственных представлений о культуре (хотя, видимо, и действительно изменившихся в недавние годы). Он, по-видимому, пытается создать особого рода синтетический миф русской власти, чтобы, по крайней мере, обнажить те составляющие, которые придавали власти, особенно в России XX века, религиозный статус.
Выскажу следующую гипотезу: Сорокин предпринимает попытку перевести в гипертрофированно сюжетное измерение миф русского литературоцентризма. В сущности, это и есть самая сердцевина русской сакральности, и потому миф о власти должен вырасти на этом фундаменте. Сорокин создает свой миф как барочную — то есть проблематизирующую означаемое — аллегорию литературоцентризма. Не случайно именно Россия в его романах получает название Страны Льда (вот и пригодился Тунгусский метеорит!), а вектор устремлений русских «мясных машин» оказывается поразительно созвучным мифологии Братьев:
В русскоязычной толпе стоял совсем другой внутренний гул. Он тоже ревел о Порядке, но не в мире мясных машин, а в окружающем мире. Русскоязычная толпа была смутно обеспокоена отсутствием Абсолютного Порядка в мире. <…> Но, ревя об Абсолютном Порядке для окружающего мира и яростно стремясь к нему, она невольно вносила Беспорядок в жизнь мясных машин. Этот гул русскоязычной толпы разрушал природу мясной машины. Гул же немецкоязычной толпы стремился ее улучшить.
(курсивы[964] В. Сорокина, полужирный шрифт — мой. — M.Л.)[965]
Сорокин претворяет сложную и богатую мифологию русского литературоцентризма в своего рода мифологический комикс — вроде комикса о Людях Икс или «Sandman» («Песочного человека») Нила Геймана. Сказанное не означает ни того, что Сорокин непременно пародирует русский литературоцентризм, ни того, что литературоцентризм в его романах полностью выводится за пределы деконструкции. Нет, по-видимому, Сорокин всерьез пытается создать русского «Властелина колец» или сделать в «сложной» литературе то, что в массовой литературе принесло огромный успех современным российским авторам фэнтези, от Сергея Лукьяненко до Ника Перумова — переплавить органичный для русской культуры набор мифологем в современный (то есть постмодерный) нарратив.
Примечательно, например, что сорокинские Братья всерьез озабочены вопросами языка: они изучают присутствующий где-то в них самих «язык сердца» и «23 сердечных слова». Однако коммуникация, генерируемая этим языком, во-первых, подчеркнуто иррациональна: говорить нужно «сердцем», а не разумом; во-вторых, подчеркнуто бестелесна: «сердечное» общение, внешне напоминая сексуальный акт (голые мужчина и женщина прижимаются друг к другу грудными клетками), в то же время является его «духовным» отрицанием; в-третьих, этот язык окрашен одновременно в экстатические и мазохистские тона: мучительный плач сердца, раскаивающегося в прежней зряшной жизни, непременно входит в ритуал «пробуждения» Брата или Сестры.
В данном контексте особенно важно, что признаком высокой степени посвященности в Братство становится исчезновение (размывание) человеческих изображений человека на картинах, фотографиях, киноэкранах и т. п. — при том что текст, сопровождающий эти изображения, никаких изменений не претерпевает. Показательно, что эта фаза сопровождается тем, что посвященный начинает читать любого человека как книгу: «И вдруг увидел его жизнь: не очень удачные роды, болезненное детство, скупой и черствый отец, тихая, покорная мать, страх высоты, любовь к собаке, сломанный палец, гимназия, смерть сестры, страх заразиться дифтеритом, успешная учеба, неудачный половой акт с проституткой, боязнь женщин, университет, половой акт со старшекурсником, революция, смерть отца, жизнь в коммуне, гибель любовника, война, контузия, неудачная женитьба, неудачная попытка самоубийства, библиотека; он любил: сыр, карманные часы, ВКП(б), приказы молчаливых и сильных мужчин, фантастические романы Уэллса, лозунг Троцкого о ликвидации семьи, велосипеды, шахматы, синематограф, свою работу, чистую посуду, запах спермы, долгие разговоры; он не любил: высоты, болот, пауков, мучной баланды, снов про медленного толстяка, громкоголосых женщин, детей, заусенцев, священников, скрипучих сапог; больше всего на свете он боялся пыток огнем» (с. 182). Вообще перечни того, из чего состоят встречные, относятся к лучшим страницам «Пути Бро».
Но ведь и русская культура, как принято считать, противостоит рациональному началу и сосредоточена на «языке сердца». Вот почему писатели (не интеллектуалы, а «эмоционалисты», по выражению Владимира Маканина) неизменно становятся в России «властителями дум» — или, вернее, становятся властителями «сердец», а через них — и «дум», которые являются производным от «сердечных» приоритетов. Редукция зрительного по отношению к текстуальному, восприятие человека как открытой книги, способность к «сердечному плачу»[966] и особенно ненависть к телесности — все это стереотипизированные, доведенные до мифологической плакатности эмблемы «русского дискурса».
Автометаописанием сорокинского мифа в его отношении к русской сакрализации литературы становится сцена в библиотеке из романа «Путь Бро». Бро ошеломлен видением литературы как странной индустрии, в которой непрерывно трудятся мясные машины, созданные «для написания книг, то есть для покрытия тысяч листов бумаги комбинациями из букв… Машины в рамках [портреты писателей] производили бумагу, покрытую буквами. Это была их работа. Сидящие за столами совершали другую работу: они изо всех сил верили этой бумаге, сверяли по ней свою жизнь, учились жить по этой бумаге — чувствовать, любить, вычислять, проектировать, строить, чтобы и в дальнейшем учить жить по бумаге других» (с. 178).
Парадоксальность этого текста связана с его природой: ведь и само повествование о Бро — тоже бумага, покрытая буквами; более того, и с точки зрения Бро, смысл записи его жизни состоит в передаче сакрального знания — то есть знания, необходимого для того, чтобы прочитавшие «изо всех сил верили этой бумаге». Смеясь над русским литературоцентризмом, Бро воспроизводит его логику: литературоцентричный миф всегда унижает литературу и книжное знание, с неистовой страстью утверждая абсолютный приоритет непосредственного «жизненного опыта» (Платон Каратаев как учитель Пьера Безухова, Сонечка Мармеладова как ментор Раскольникова, Иван Денисович как живой укор Цезарю Марковичу и т. п.). Более того, Сорокин не только имитирует методы толстовского остранения (как отмечает Майя Кучерская), он буквально материализует в сюжетных коллизиях своего романа скрытую семантику толстовского метода (своего рода апогея русского литературоцентризма):
…Толстой никогда не использовал остранение как чисто литературный прием. Для него это был способ, говоря словами Марка Аврелия, «метить прямо в вещи и проходить их насквозь, чтобы усмотреть, что они такое»; ради этого и требовалось «обнажать и разглядывать их невзрачность и устранять предания, в какие они рядятся». И для Марка Аврелия, и для Толстого «пройти насквозь» значило освободиться от ложных идей и представлений; в конечном счете это значило смириться с бренностью и смертью[967].
Связь между остранением и смертью также буквализирована Сорокиным: основоположники Братства разделяют человечество на «чистых» и «нечистых», лежа в гробах: «Мы с Фер жили в ящиках. И привыкли к ним. В ящиках мы спали и говорили сердцем между собой» (с. 219).
Миф, создаваемый Сорокиным, критикует литературоцентризм, в самой своей критике невольно утрируя литературоцентристские принципы. Взятые в совокупности, традиционный русский миф литературы и его сорокинское «расширение» образуют уроборос — змею, поедающую собственный хвост. Ту самую риторическую фигуру итерации в квадрате, которую, как отмечалось, давно избрал принципом своего письма Пелевин.
Деконструкция сорокинского мифа возникает по мере его разворачивания. А Сорокин, хоть и не ставит перед собой подрывные задачи (во всяком случае, не декларирует их), тем не менее не мешает мифологии испытывать свои пределы, если она к ним — по ходу действия — приближается.
Показательно в этом отношении и то, как Сорокин связывает свой миф литературоцентризма, с одной стороны, с домодерным мессианским и эсхатологическим дискурсом, а с другой — с тоталитарными дискурсами (советским и нацистским), неизменно опирающимися на специфические модели архаизирующей (консервативной) модернизации. В созданном Сорокиным мифологическом сюжете внятно обыгрывается националистическое мессианство: то, что избранные сверхлюди оказываются голубоглазыми блондинами, столь же характерно для арийского мифа, как и для русского национализма. Но Сорокин подчеркивает русские черты этого мифа, соединяя утопию нового избранного народа с эсхатологическими предсказаниями (подобное происходит и в романах Владимира Шарова, также сосредоточенного на нарративах русского мессианства). Тут важно не только сознание обреченности и отвратительности мира «мясных машин», но и то, что стремление к высшей гармонии неотделимо у сорокинских Братьев Света от стремления к апокалипсису — полному уничтожению всего человеческого мира.