«Сцены письма»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Сцены письма»

Ответ же самого Мандельштама на этот еще не заданный вопрос парадоксален: чтобы выжить, творчество должно вобрать в себя смерть, должно само стать смертью, должно научиться видеть мир из точки смерти.

Репрезентация утраты культурного единства (детство) как его фундаментального отсутствия («пустота и зияние» Петербурга) предполагает у Мандельштама особый путь проживания сквозь травму: «Признание и утверждение… отсутствия как отсутствия требует принятия… постоянного беспокойства, которое не поддается устранению изнутри и не переносится на других»[263]. Этот путь, как полагает Д. Ла Капра, может быть осуществлен через оплакивание и (символические) похороны — и эта семантика представлена в повести Мандельштама мотивами египетской Книги Мертвых. Но, продолжает исследователь, «оплакивание — не единственная, хоть и очень важная модальность проживания сквозь травму. Среди многообразных возможностей можно назвать и определенные формы расцельняющего (nontotalizing) повествования и критической, как, впрочем, и самокритичной мысли и практики. Так, например, Беккет может быть прочитан как драматург и романист отсутствия, а не просто потери… Увиденная в таком свете, и деконструкция предстает как стратегия проживания и разыгрывания отсутствия в его сложных взаимосвязях с неполным присутствием»[264]. Примером такого расцельняющего повествования становится и «Египетская марка», в которой, как отмечалось, именно отказ от сюжетной и композиционной цельности становится предметом металитературной дискуссии.

Именно в «сценах письма» (выражение Е. Павлова) наиболее полно разворачивается «расцельняющий» эффект прозы Мандельштама. Эта проза оказывается сделанной «из горячего лепета одних отступлений» и «из петербургского инфлуэнцного бреда» (с. 493). «… Решительно во всем мне чудится задаток любимого прозаического бреда. Знакомо ли вам это состояние? Когда у всех вещей словно жар… Тогда, признаться, я не выдерживаю карантина и смело шагаю, разбив термометры, по заразному лабиринту, обвешанный придаточными предложениями…» (с. 493–494). А перо, которым, надо полагать, «голубушка-проза» и пишется, непосредственно заражено (и заряжено) смертельной болезнью Петербурга: «Но перо, снимающее эту [петербургскую] пленку, — как чайная ложечка доктора, зараженная дифтеритным налетом. Лучше к нему не прикасаться» (с. 491–492).

У Автора в повести есть несколько характерных «двойников», среди которых особенно примечателен портной Мервис. Этот персонаж, явно соприродный стихии насилия и смерти, описывается как трагический актер, как творец: «Я, признаться, люблю Мервиса, люблю его слепое лицо, изборожденное зрячими морщинами. <…> В моем восприятии Мервиса просвечивают образы: греческого сатира, несчастного певца-кифареда, временами маска еврипидовского актера, временами голая грудь и покрытое испариной тело растерзанного каторжанина, русского ночлежника или эпилептика» (с. 488). Даже перегородка в квартире-мастерской Мервиса изображает не что-нибудь, а смертельно раненного Пушкина — правда, в сниженном, травестированном виде: «То был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты…» (с. 468). Показательны в этом контексте и установленные А. Барзахом текстуальные совпадения между этим описанием и неопубликованным очерком Мандельштама о Соломоне Михоэлсе[265]. А девушек из прачечной — невольных сообщниц Мервиса — повествователь, следуя той же логике, видит не с утюгами, а со скрипками Страдивари в руках и со свитками рукописных нот перед глазами (с. 475) — свиток же, в свою очередь, отсылает к эпиграфу повести: «Не люблю свернутых рукописей. Иные из них тяжелы и промаслены временем, как труба архангела» (с. 465). В этом эпиграфе творчество (рукописи) и Апокалипсис (труба архангела) слиты неразделимо.

Но именно в металитературном аспекте повести отсутствие, явленное травмой, преобразуется в опору и основание для умершего (в Парноке) и выжившего (в Авторе) «я». Как пишет Д. М. Сегал, «„Египетская марка“, как в ладье мертвых, переносит из того мира в этот — то, о чем не пишется — разрывы, бессвязности <…>. Выделение свободы, случайности, бессвязности в качестве основы жизни и творчества служит для возвращения этих качеств самому себе [автору], собиранию самого себя воедино»[266].

Так, сразу же после приведенного выше описания Мервиса как греческого сатира и растерзанного русского каторжника-эпилептика в повести дана лирическая декларация:

Я спешу сказать настоящую правду. Я тороплюсь. Слово, как порошок аспирина, оставляет привкус меди во рту.

Рыбий жир — смесь пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга.

Птичье око, налитое кровью, тоже видит по-своему мир (с. 489).

В этой мощной тираде сплетаются нерасторжимо образы детства (рыбий жир, аспирин) и мотивы петербургской погибели (пожары, физиологическое отвращение, вырванные лопнувшие глаза, кровь), в свою очередь обогащенные египетскими ассоциациями (око Осириса). По Мандельштаму, творчество сможет вобрать в себя травму, а в пределе и смерть, только если оно сумеет подняться до крайних экзистенциальных истоков авторской личности («от третьего лица перейти к первому…» [с. 494]), раскрывшись для бессознательного и бессмысленного («второстепенные и мимовольные создания вашей фантазии не пропадут в мире…» [с. 497]). Здесь даже поэтика прозы отдана «во власть бессмысленного лопотанья французского мужичка из Анны Карениной» (с. 495), то есть в конечном счете рождена смертным ужасом и предчувствием гибели. Отсюда же происходит и такая странная характеристика «голубушки прозы», которая возникает на последних страницах повести: «Голубушка проза, — вся пущенная в длину — обмеривающая, бесстыдная, наматывающая на свой живоглотский аршин все шестьсот девять николаевских верст» (с. 495; вероятно, имеется в виду расстояние между Москвой и Петербургом по железной дороге).

Поразительно, насколько эти декларации близки к программным текстам обэриутов и сюрреалистов. Как и у обэриутов (см. трактат «Исследование ужаса» Л. Липавского, дневниковые записи А. Введенского, известные под условным названием «Серая тетрадь», философские работы Я. Друскина), прямым источником творчества в «Египетской марке» оказывается экзистенциальный страх, обостренный ежедневным кошмаром истории. Этот страх синонимичен тому постоянному беспокойству, в котором воплощается проживание структурной травмы, происходящей из отсутствия культурного единства. Примечательно, что именно в страхе Мандельштам находит если не оптимизм, то по крайней мере философскую опору, обеспечивающую непрерывность творчества: «Страх берет меня за руку и ведет. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: „с ним мне не страшно“» (с. 494). В этом контексте совершенно иначе звучит название повести. «Египетская марка» — это и есть формула творчества, ибо творчество и есть то, что обеспечивает регулярное со-общение с тьмой египетской, с египетским культом смерти — с разрывом, вызываемым травмой.

И совсем не случайно мотивы болезни и смерти, подчиняющие ареал детства ощущению петербургской гибельности, — то есть воплощающие поглощение исторической утраты структурным отсутствием, — наиболее концентрированно явлены в металитературных «сценах письма», становясь метафорическими эквивалентами высказывания «от первого лица» и определяя заново обретенный голос.

Все без исключения сцены письма в повести обнажают отношения между текстом и травмой, между культурой и катастрофой, превращая саму текстуальность, само разворачивающееся перед нами письмо в квинтэссенцию саморазрушающегося бытия. Письмо «Египетской марки» основано на ритмическом повторении оксюморонного сочетания связности и разрыва, творчества и отсутствия, выживания и смерти. Особенно отчетливо эти аспекты повести видны на примере фрагмента из четвертой главы:

Перо рисует усатую греческую красавицу и чей-то лисий подбородок.

Так на полях черновиков возникают арабески и живут своей самостоятельной, прелестной и коварной жизнью.

Скрипичные человечки пьют молоко бумаги.

Вот Бабель: лисий подбородок и лапки очков.

Артур Яковлевич Гофман — чиновник министерства иностранных дел по греческой части.

Валторны Мариинского театра.

Еще раз усатая гречанка.

И пустое место для остальных (с. 478).

Обратим внимание на то, что этот фрагмент следует непосредственно за ключевой сценой самосуда. Во-вторых, практически каждый из образов в этой цепи отсылает к другим частям повествования, рифмуясь либо с петербургскими, либо с «детскими» мотивами. Но — в-третьих — через эти опосредования почти каждый из образов, казалось бы воплощающих свободу письма от смертоносного контекста истории, оказывается заражен «смертельной», травматической, семантикой. Так, дважды повторяющийся образ «усатой гречанки» вызывает ассоциацию с зеленой ветвью на льду, плывущей перед глазами Парнока в феврале 1917 года, уподобленной, как помним, «молодой гречанке в открытом гробу» (с. 470) — что, в свою очередь, ассоциируется со смертью и похоронами Бозио. Дважды возникающий «лисий подбородок» перекликается с «собачьими ушами» убийц в предыдущей сцене и актуализирует весь пласт египетских и апокалиптических образов, манифестирующих коллапс культуры. С другой стороны, «лисий подбородок», атрибутированный Бабелю, отсылает ко всему комплексу мотивов еврейства и еврейского детства — «милому Египту вещей», разрушенному «медленным пожаром» времени. Эта отсылка также значима как интертекстуальная связка с «Конармией» (1924) с ее страшными картинами разрушения традиционного еврейского уклада, убийств, погромов и общей сакрализации насилия, определяющей «этос» революции. Упоминание Артура Яковлевича Гофмана, «чиновника министерства иностранных дел по греческой части», а также валторн Мариинского театра, напротив, служит знаками всего комплекса мотивов петербургской «умышленности» и «выморочности», в свою очередь опирающихся на романтическую традицию (мотив театра как ассоциативно связанного со смертью в рассказе Э. Т. А. Гофмана «Кавалер Глюк», мотивы театральности Петербурга и всякого рода наваждений в прозе Гоголя и Достоевского).

Наконец, последняя — ударная — строка этого фрагмента: «И пустое место для остальных» — оказывается наиболее амбивалентной. Она воплощает предельную свободу, обретаемую в пространстве письма, но в то же время рифмуется с жутким смыслом «свободного места» в толпе, ведущей жертву на заклание, из описания в начальном фрагменте этой же главы: «По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. Посредине ее сохранилось свободное место в виде карэ» (с. 475, курсив мой. — M.Л.). Это свободное пустое место одновременно оказывается и пространством смерти и пространством (не-пространством) травмы и отсутствия: оно оставлено для приготовленного на заклание «человечка», но сам текст повести — текст памяти — кошмар убийства вместить не в состоянии. «Свободное место», несмотря на «реалистическую» природу этого образа, вместе с тем оказывается и сильным мета-прозаическим символом, непосредственно отражающим мандельштамовскую философию посттравматического письма. Именно приведенный выше фрагмент посредством ритмически выделенного неточного повтора, своего рода прозаической рифмы («пустое место» — «свободное место»), акцентирует принципиальный характер связи между отсутствием (связанным с травмой, культурным коллапсом и просто смертью) и свободой Автора, обретаемой, как мы видели, только после прохождения сквозь смерть, даже если она и представлена символической смертью двойника-героя (Парнока).

Только два мотива в этой сцене письма не затронуты семантикой смерти: «Так на полях черновиков возникают арабески и живут своей самостоятельной, прелестной и коварной жизнью. Скрипичные человечки пьют молоко бумаги». Эти образы непосредственно относятся к письму. Не случайно «усатая гречанка» напоминает о рисунках Пушкина, а слово «арабески» прямо отсылает к Гоголю (а возможно, и к одноименной книге Андрея Белого (1911) и к его строкам из стихотворения «Дух»: «…Но бегает летучий луч звезды / Алмазами по зеркалу воды / И блещущие чертит арабески»). Но письмо у Мандельштама, как уже отмечалось, непременно заражено смертностью, которую несет в себе Петербург. В одном из петербургских фрагментов повествователь восклицает: «Не повинуется мне перо — оно расщепилось и разбрызгало свою черную кровь, как бы привязанное к конторке телеграфа…» (с. 481).

Письменные знаки, поэтизируемые в процитированной и других сценах письма, рождены этим неповинующимся пером. Если революция обнажает отсутствующий, провалившийся, центр культурной вселенной, то «арабески на полях черновиков» манифестируют децентрированное, маргинальное, полусознательное или вовсе бессознательное, «мимовольное», творчество — в свою очередь генерируемое пустотой и невыразимостью травмы. Мандельштамовские «арабески» не противопоставлены пространству смерти, а рождены им (недаром же единственное прямое упоминание Пушкина в повести — это описание умирающего Пушкина на картинке у портного). Только они способны адекватно репрезентировать отсутствие, в то же время оставаясь свободными от его власти. Отсюда понятно, почему мотивы «арабесок» и «маргиналий» так часто возникают и в других «сценах письма».

«Скрипичные человечки» превращаются в «миражные города нотных знаков» в пятой главе. Чистая графика — немая музыка — насыщается в этом описании ассоциациями с детством: «Там неподалеку я учился музыке. Мне ставили руку по системе Лешетицкого» (с. 481). Музыкальные графемы в то же время создают образ живого города — своеобразную альтернативу гибельному миражу Петербурга. Впрочем, «миражные города нотных знаков» не изолированы от исторических катастроф — они вместили их в себя: «нотный виноградник Шуберта всегда расклеван до косточек и исхлестан бурей» (с. 480); «Нотная страница — это революция в старинном немецком городе» (с. 481); «труднейшие пассажи Листа, размахивая костылями, волокут туда и обратно пожарную лестницу» (с. 481). И опять же недаром образ графической, то есть немой музыки возникает сразу после описания разговора глухонемых, пересекающих онемевшую — лишенную логоса — Дворцовую площадь.

«Арабески на полях черновиков» вырастают в мощную манифестацию децентрированного письма во фрагменте из пятой главы[267]:

Я не боюсь бессвязности и разрывов.

Стригу бумагу длинными лентами.

Подклеиваю ленточки бахромкой.

Рукопись — всегда буря, истрепанная, исклеванная.

Она — черновик сонаты.

Марать — лучше, чем писать.

Не боюсь швов и желтизны клея.

Портняжу, бездельничаю.

Рисую Марата в чулке.

Стрижей.

(С. 482)

Здесь особенно демонстративны отсутствие организованности, зияние на месте структуры, «желтые от клея швы» — вместо целостности. Все это парадоксальным образом осмысляется автором как преимущество: «Марать — лучше, чем писать». В этой металитературной декларации слышится отзвук другого фрагмента повести: «Он подходил к разведенным мостам, напоминавшим, что все должно оборваться, что пустота и зияние — великолепный товар…» (с. 490). В этом фрагменте прямо повторяется мотив из предыдущей сцены письма, однако «нотный виноградник Шуберта», всегда расклеванный до косточек и исхлестанный бурей, претерпевает знаменательное превращение: «Рукопись — всегда буря, истрепанная, исклеванная». Иначе говоря, сам текст в его децентрированности, маргинальности и принципиальной бессвязности — а это узнаваемое метаописание поэтики «Египетской марки» — моделирует бурю: только такой текст может стать означающим исторической травмы. А «Марат в чулке», возникающий в финале этого фрагмента, непосредственно связывает «бурю» с топикой революции.

Та же тема арабесок на полях рукописей вновь соединяется с мотивом музыки в последней сцене письма (восьмая глава), вырастая здесь до обобщающего императивного манифеста «голубушки прозы»:

Уничтожайте рукописи, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку от скуки, от неуменья и как бы во сне. Эти второстепенные и мимовольные создания вашей фантазии не пропадут в мире, но тотчас рассядутся за теневые пюпитры, как третьи скрипки Мариинской оперы, и в благодарность к своему творцу тут же заварят увертюру к «Леноре» или к «Эгмонту» Бетховена (с. 494).

Последующий текст вновь, на этот раз эксплицитно, формулирует то новое значение, которое приобретает в сценах письма соединение смерти и творчества. Мотивы творчества трансформируются в свободу, даруемую децентрированным, фрагментарным и хаотичным дискурсом: «Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно что после мелких и неудобных стаканчиков-наперстков махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды» (с. 494). Разумеется, эта формула свободы вызывает в памяти эмблему «неудавшегося семейного бессмертия» из начала повести: «Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой» (с. 465). И не случайно: если на протяжении всего повествования смерть и разрушение, хоть и были связаны с творчеством, всегда представали силой внешней по отношению к творчеству, то в сценах письма творчество вбирает в себя травму, признавая ее своей опорой и своим источником — сопоставимым в этом качестве с детством: «Железнодорожная проза, как дамская сумочка этого предсмертного мужичка, полна инструментами сцепщика, бредовыми частичками, скобяными предлогами, которым место на столе судебных улик, развязана от всякой заботы о красоте и округленности» (с. 495, курсив везде мой. — М.Л.).

Видимая неорганизованность текста «Египетской марки», как и видимая расплывчатость повествовательной точки зрения, представляет новую степень сложности. Сцены письма дают ключ к этой сложной — то есть далеко не классической — организации. По сути дела, они, эти сцены, парадоксально моделируют целое «Египетской марки» и авторскую личность как взрывную апорию — как неразрешимое конфликтное единство между Автором и Парноком, между смертью и проживанием-сквозь-смерть, между утратой и отсутствием, между исторической и структурной травмой. Именно с помощью фигур зияния, разрыва связи или отсутствия осуществляется двусторонняя связь между еврейским детством и Петербургом, искусством и кошмарами исторической катастрофы, автором и героем, письмом и гибельной реальностью — те связи, выявлению которых, собственно, и был посвящен наш разбор. Превращение разрыва в связь, а связи в разрыв — этот конструктивный принцип, лежащий в основе апорий повести, дополнительно тематизируется Мандельштамом как манифестарно провозглашаемый принцип новой прозы[268]. Именно этот принцип позволяет «разыграть» в поэтике повести ритуальную смерть и возрождение субъекта травмы, отразившиеся в «мифологическом» сюжете «Египетской марки». Именно так манифестируется рождение новой художественности. Именно этим, не рационально, а пластически воплощенным принципом, Мандельштам преодолевает «коллективную травму» культурного коллапса.

Как замечает Д. М. Сегал, «оказывается, что правила построения новой прозы — суть парадигма личности художника, личности новой, поставленной в небывало сложные обстоятельства, но способной из столкновения между этими обстоятельствами и глубинными законами своего творчества создать ценности культуро-строительного плана»[269]. Изоморфность метапрозаической составляющей «Египетской марки» и личности художника объясняет, почему вскоре после этого текста Мандельштаму удается преодолеть длившийся с 1925 года кризис и вернуться к стихам.

Е. Павлов убежден в том, что «Египетская марка» — это «бескомпромиссное свидетельство невозможности воскресить прошлый опыт и воссоздать субъекта этого опыта как реальное единство» (с. 149). Проанализировав поэтику «мнемонического возвышенного» в повести, Павлов доказывает:

«Египетская марка» в противовес «Шуму времени» окажется постмодернистским произведением par excellence… Я бы только добавил, что «Египетская марка» находится все же по левую сторону разграничения модерн/постмодерн. Да и сама эта граница, конечно же, вряд ли из камня. Повесть Мандельштама явно предвосхищает те формальные черты, которыми отмечен постмодерн: особенно это касается фрагментации и стирания конвенциональных повествовательных структур. Однако в своей одержимости истоком времени и раскрытием исторического момента «Египетская марка» является, по существу, модернистским творением, пусть и сколь угодно крайним. Можно также сказать, что фактически уже само испытание пределов репрезентации делает повесть образцово модернистским произведением (с. 150–151).

Соглашаясь с Павловым в принципе, я все же хотел бы подчеркнуть, что Повесть Мандельштама представляет именно тот случай «постмодерна внутри модерна», о котором упоминает Лиотар. Более того, как я уже писал (в предисловии и гл. 1), по отношению к русской культуре сам вопрос о границе между модернизмом и постмодернизмом неправомочен. Именно последовательное испытание границ репрезентации, связанное с осмыслением травмы, и образует ядро постмодернистского дискурса внутри русского модернизма] Этот путь и ведет к формированию разнообразных взрывных апорий, становящихся впоследствии «шибболетом» русского постмодернизма.

Разумеется, Мандельштам не был одинок на этом пути в 1920–1930-х годах. У Мандельштама децентрированность поэтики, метапрозаический подрыв создаваемой письмом иллюзии целостности и авторской власти над создаваемым автором мирозданием моделируют травму как отсутствующий центр нарратива, тем самым позволяя художнику говорить от первого лица. Зеркально противоположные стратегии травматического письма разрабатывает Зощенко в своей новеллистике. У Зощенко авторское травматическое сознание «делегирует» свои травмы голосам Других[270] — тоже травмированных, однако полностью лишенных способности к саморефлексии[271]. Между полюсами, представленными «Египетской маркой» и новеллистикой Зощенко, располагается спектр многочисленных гибридных вариантов манифестации исторической травмы, представленных Константином Вагиновым (художник, поглощаемый «пустым центром» своего произведения), Варламом Шаламовым (декларации об «абсолютно негативном» опыте Колымы, о собственной «антилитературности» и рассеивание травмы между многими близкими, но не идентичными автору героями и нарраторами) и Владимиром Набоковым (также, но несколько иначе, чем Мандельштам, без явного «первого лица», соединявшим неартикулируемую травму с метапрозаической рефлексией в тексте).

Пример «Египетской марки» проявляет еще один важный аспект этих стратегий. Метапрозаическое письмо в случае Мандельштама (как и в контрастном варианте Зощенко) позволяет выйти за пределы или, по крайней мере, ослабить собственную зависимость от культурной традиции, избегая при этом антикультурного насилия. Выход же за пределы традиции оказывается необходимым именно в силу невозможности разделить, в широком смысле слова, «Петербург» и террор — память культуры и зияние, оставленное травмой революции. Речь, в сущности, идет о попытках создания ненасильственного дискурса, поскольку именно символическое насилие, придающее сакральный статус русской культурной традиции, в повести Мандельштама не прямо, но ощутимо сплетается с революцией и террором, показательно воспроизводящим ритуальные жертвоприношения «козла отпущения».