Эволюция
Эволюция
Иногда вздыхаешь и думаешь про себя. И снова вздыхаешь.
«Элегия»
Рубинштейновское «возвышенное» не явилось ему как откровение, но претерпело интересную эволюцию, во многом показательную для всей истории московского концептуализма.
В ранних композициях — таких, как «Новый антракт» (1974), «Императивная программа Нового антракта» (1975), «Программа работ» (1975), «Очередная программа» (1975) и «Каталог комедийных новшеств» (1976), — Рубинштейн исследовал процесс порождения значений путем столкновения и деконтекстуализации различных абстрактных грамматических структур, речевых ситуаций и моделей. Джералд Янечек доказывает, что модели, которыми Рубинштейн оперировал в этих текстах, были настолько универсальными, что генерировали самые разные смыслы, включая и такие, которые взаимно уничтожали друг друга. По мнению этого исследователя, в ранних текстах Рубинштейна «разворачивается глубоко пессимистический взгляд на мир и на человеческую деятельность как на прохождение через грамматические установки языка — механическое, безвыходное, ограниченное существование»[624]. Янечек отмечает, что, допустим, в «Очередной программе» грамматические структуры и речевые модели — или, иначе, сам язык — замещают собой автора и, более того, превращают автора в персонажа-марионетку, которым легко манипулировать. То же самое, в сущности, происходит и в «Программе совместных переживаний» (1981), и в «35 новых листах» (1981): в этих текстах Рубинштейн строит достаточно гибкую систему коммуникации между автором и читателями/ слушателями — но эта модель сугубо абстрактная: перед нами чистая работа дискурса, за пределы которого невозможно выйти.
Именно авторское присутствие в тексте и оказывается нерепрезентируемым в процессе репрезентации (то есть постмодернистским возвышенным, по Лиотару), выступая в качестве «пустого центра» этих коммуникативных механизмов. Показательна, например, картотека «Программа совместных переживаний», сопровождаемая указанием: «По прочтении передается из рук в руки». Карточку с надписью «9. Внимание! Автор среди нас. Автор» во время исполнения текста Рубинштейн (по свидетельству М. Айзенберга) молча передавал слушателям.
Сказать, что это состояние угнетает, нельзя. Скорее Рубинштейн испытывает границы дискурсивной реальности, убеждаясь при этом в том, что, хотя выйти за ее пределы невозможно, но на стыках дискурсов, в точках их столкновений возникают состояния невесомости — игры, а значит, и свободы.
Зафиксировав границы языковой реальности, Рубинштейн в более поздних картотеках тем не менее упорно пытается пересечь их. Начиная с таких текстов, как «Маленькая ночная серенада» (1982) и «Условия и приметы» (1983), и продолжая в таких композициях, как «Привычка из всего делать трагедию» (1986), «Домашнее музицирование» (1986) и «Всюду жизнь» (1987), Рубинштейн разрабатывает несколько иную стратегию письма. Во всех этих текстах ассамбляж абстрактных лингвистических структур, дискурсивных обломков, речевых сегментов и т. п. предстает в качестве интегральной метафоры жизни, понимаемой как хаос знаков, либо уничтожающих друг друга, либо рождающих случайные и абсурдные комбинации, лишенные какой бы то ни было упорядоченности и фокусировки. Различные попытки определить смысл «всего этого» неизбежно приводили к категориям смерти, исчезновения, бессмыслицы и молчания.
В этих текстах Рубинштейн, в сущности, уравнял «нерепрезентируемое» со смертью. Соответственно оборванные, незавершенные или же разломанные на части высказывания, из которых складывались эти тексты, становились знаками вечно «отложенного на потом», всегда отодвинутого и в конечном счете забытого смысла жизни: существование в этих композициях и оказывалось процессом откладывания реализации смысла до самой смерти. К примеру, в финале «Маленькой ночной серенады» смерть оформлялась и артикулировалась именно благодаря (все более бессмысленным) попыткам сформулировать смысл жизни:
85. Человек не может жить
Без того, чтоб не страдать!
86. Человек не может жить,
Если нету у него!
87. Человек не может жить
Без того, чтоб умереть!
88. Человек не может жить!
Человек не может жить!
89. (Аплодисменты).
А фигура смерти, в свою очередь, немедленно предполагает признание бессмысленности текста:
90. — Непонятно.
91. — Что непонятно?
92. — Да ничего не понятно!
93. — Что значит ничего?
94. — То и значит. Непонятно и все.
95. — Странно.
Впрочем, взаимная симметрия текстуальной и экзистенциальной бессмысленности снимает напряжение, порождая внезапную разрядку:
96. (Долгая пауза)
97. (Аплодисменты)
Замещая экзистенциальное отчаяние его дискурсивным эквивалентом («непонятно»), Рубинштейн одновременно придает экзистенциальное значение своим, казалось бы, сугубо формальным ритмическим экспериментам. Динамика текста в композициях 1980-х нацелена на создание ритмической инерции, которая не отпускала бы и по окончании текста, тем самым выводя если не автора, то хотя бы читателя за пределы дискурсивности, за границы репрезентации. Эта тема возникает уже в «Дружеских обращениях 1983 года» — «картотеке», включающей в себя, например, следующий фрагмент: «После времен, о которых сказано, что они последние, могут последовать и иные, о которых не знаешь, что и сказать». Конечно, нетрудно увидеть в этих строчках интуицию конца советской цивилизации. Но социальное здесь неразделимо сплетается с экзистенциальным.
Да, безусловно, текст не может реализовать эту программу буквально. Но настойчивое скольжение по границам репрезентируемого само по себе генерирует ритмы в картотеках этого периода: невозможность двигаться дальше, непроницаемость пределов выразимого в языке — все это порождает повторяющиеся кольцевые траектории, вызывая к жизни многочисленные итерации, как формальные, так и семантические: именно эти «фигуры» и воспринимаются как ритмические. И совсем не случайно наиболее сложные и в то же время наиболее чистые ритмы в композициях этого периода возникают сразу после или же одновременно с артикуляцией таких мотивов, как смерть, пустота, исчезновение (наиболее показательны в этом отношении «Всюду жизнь», «Сонет 66», «„Это я“»).
Отчаянные и бессмысленные попытки определить границы языка и существования (эти две сферы у Рубинштейна во все периоды его творчества совпадают до неразличимости), абсурдное (или романтическое?) стремление заглянуть за пределы выразимого, желание найти разгадку детективной тайны (mystery языка) — все это неизбежно оборачивается у Рубинштейна комическими поражениями и вместе с тем становится единственным методом обнаружения ритма. Как сказано в одной из самых ранних композиций:
13. Можно устранить любые сомнения, найдя лишь мощный ритмообразующий фактор существования — но в этом-то вся и трудность…
(«Каталог комедийных новшеств», 1976)
В текстах 1980-х не столько отдельно взятый фрагмент, сколько вся ритмическая структура композиции объединена сложно-организованным ритмом, сочетающим несколько разных «мелодий», — этот ритм, собственно, и становится философским «посланием» («message») каждого из этих текстов. На мой взгляд, для этой фазы эволюции поэта особенно показательна рубежная картотека «Всюду жизнь» (1986) — вообще одна из лучших у Рубинштейна: взаимная игра и взаимная зависимость между структурной и философской динамикой текста, кажется, еще нигде не выступали столь наглядно.
Стихотворение это развивается как взаимодействие нескольких голосов. Первый голос представлен рифмованными трюизмами о смысле жизни:
3. Жизнь дается человеку неспроста.
Надо быть ее достойным, милый мой… <…>
7. Жизнь дается человеку лишь на миг.
Торопитесь делать добрые дела. <…>
9. Жизнь дается человеку не спеша.
Он ее не замечает, но живет. <…>
27. В этой жизни против жизни не попрешь.
Даже если ничего в ней не поймешь…
Вперемешку с этим звучит второй, «режиссерский» голос: «1. <…> ТАК. НАЧАЛИ… 4. <…> СТОП!.. 14. <…> ЗАМЕЧАТЕЛЬНО!.. 16. <…> ДАВАЙ!..» и т. д. Третий, «сборный», голос представлен фрагментами разговоров, причем такими, по которым легко восстановить весь тон и смысл беседы: «18. „Господа, между прочим, чай стынет…“»; «34. „Кто симпатичный? Эта макака усатая симпатичный? Ну ты даешь!“»; «54. „Практиканток так один — ничего между прочим. Так смотрит, ой-ё-ёй…“».
Постепенно именно этот последний голос вытесняет стихотворные сентенции о смысле жизни. Отрывочные реплики складываются в определенные микросюжеты, варьирующие тему смысла жизни: «42. „Дай-ка посмотреть. „Бха-га-ват-ги-та“… Что это еще за хуйня?“», «46. <…> При чем здесь „Горе от ума“, когда это „Мертвые души“?..». И, наконец, возникают разнообразные, хотя и сходные по сути варианты ответа на сакраментальный вопрос «кто виноват?»: «59. „Причин на самом деле несколько. Во-первых, сама система…“ <…> 61. „Господи! Да все они одним миром мазаны. Взять хотя бы этого…“».
Именно после победы этого «сборно-безличного» голоса звучит уже цитировавшийся ранее фрагмент, который может быть прочитан и как автометаописание, и как авторский ответ на вопрос о смысле жизни: «Знаете, что мне пришло в голову? Для того, чтобы оживить мертвеца — эстетически, разумеется, — надо его снова убить. Главное — найти способ… Непонятно? Ну ладно — потом…» Мистерийная модель («смертию смерть поправ») здесь, в контексте разговоров о смысле жизни, приобретает почти программное значение: для того чтобы восстановить утраченный смысл дискурса или существования (что одно и то же), отсутствие которого и представлено «поэтическими» трюизмами и прозаическим цинизмом, необходимо пережить смерть, или же, в эстетических терминах, осуществить трансгрессию. Завершает эту философскую интродукцию стихотворная сентенция, выдержанная уже в другом ключе и стиле, чем «Жизнь дается…»:
64.
— Причинно-следственная связь
Распалась понемногу,
И можно смело, не таясь,
Отправиться в дорогу.
— СТОП!
Вслед за этим начинается новая часть текста, в которой сначала смутно, потом все отчетливее проступает мотив внезапной смерти, отменяющей жизненные планы и оставляющей близких перед зияющей пустотой. Параллельно звучат стихотворные фрагменты, пародийно варьирующие мотив непредсказуемости и непостижимости жизненного потока:
96.
— Куда ж нам плыть, коль память ловит
Силком позавчерашний день,
А день грядущий нам готовит
Очередную…
— СТОП!
В этом контексте продолжающие звучать «режиссерские» (или «дирижерские»?) команды начинают восприниматься как голос Бога, с учительской жестокостью возвращающего к горькому пониманию хаотичности жизни: «98. — ВМЕСТЕ: <…> 100. СТОП! ЕЩЕ РАЗ!», «104. <…> СТОП! СНАЧАЛА!»
Однако это понимание почему-то противоречит ритмичности, нарастающей к финалу, в котором прозаические и рифмованные голоса образуют нечто подобное диалогу корифея с хором. Речь идет о том, как идет жизнь, ищется приемлемое окончание для фразы, начинающейся со слов: «103. — Наша жизнь сама собой по волнам несется…» Отбрасываются такие варианты, как «с непокрытою…» (99), «с непокорною главой…» (101), «с непонятною…» (103), «с невозможною…» (105). И только формулировка: «С бесконечною тоской» вызывает «режиссерское одобрение»: «ЛАДНО. ВСЁ. ДОСТАТОЧНО. СПАСИБО» (109).
Сопряжение крайнего пессимизма с наивысшим (в этом тексте) градусом ритмичности явно свидетельствует о том, что потешные и отчаянные попытки определить смысл жизни и этим посрамить смерть могут лишь в очередной раз свидетельствовать о «пустом центре» — о радикальном отсутствии такого универсального и всеобъемлющего, трансцендентального или прагматического, смысла. Однако именно эти попытки превращают отчаяние в ритуал, театрализуют его (отсюда «режиссерские» команды) и тем самым порождают ритм внутри хаоса языковой (и любой иной) реальности. Ритм — то есть рукотворный или иллюзорный, временный, но и завораживающий, игровой, но и (с усмешкой) сакрализирующий порядок. То есть смысл. То есть «возвышенное» как «непрезентируемое в процессе репрезентации».
В композициях 1990-х поначалу незаметно, а затем все более ощутимо смещается фокус: Рубинштейна все меньше интересует «объективная» реальность языка и все больше то, как язык генерирует «субъективность». Речь идет о ритме разрывов, одновременно связывающем и разделяющем «свое» и «чужое», проявляющем и стирающем «я» в один и тот же момент. Примечательно, что почти все композиции этого периода либо репрезентируют процесс письма/чтения («Чистая лирика» [1989], «Вопросы литературы» [1992], «Регулярное письмо» [1994]), либо непосредственно разыгрывают авторепрезентацию («Другое имя» [1990], «Время идет» [1990] и особенно — «„Я здесь“» [1994] и «„Это я“» [1995]). Хотя, конечно, эти мотивы уже прорастали в текстах 1980-х — «Шестикрылом серафиме», «Сонете 66» и «Мама мыла раму» (1987). Интересно, впрочем, что сам Рубинштейн достаточно отчетливо фиксирует поворот, происходящий во всех этих текстах, — он даже определяет его как сдвиг от поэтической «фикшн» к «нон-фикшн»:
Идея нонфикшн тоже каким-то образом разрабатывается в моих сочинениях с конца восьмидесятых годов, когда я стал откровенно внедрять непосредственные автобиографические воспоминания, примерно с текста «Мама мыла раму» и кончая последним — «„Это я“», который начинается как показ семейных фотографий. Эта традиционная для русской литературы тема стала меня глубоко волновать, потому что это такое странное пространство позитивного, нерефлексивного. То есть мне интересно в последнее время рефлексировать на нерефлексивное[625].
«Рефлексия на нерефлексивное», о которой говорит Рубинштейн, как ни странно, предполагает взгляд в зеркало — и этот взгляд позволяет с особенной остротой соединить экзистенцию и репрезентацию, — или «просто жизнь» и мистерии языка.
Любопытно, что две последних композиции названы почти тавтологически: «„Я здесь“» и «„Это я“». При этом и в том и в другом заглавии сам Рубинштейн использует кавычки: «я» — это тоже цитата. Нерефлексируемая данность биографии и личной идентичности оборачивается коллажем заимствований и отражений чужого. Словесное начало здесь по-новому сопряжено с визуальным: библиографические карточки (причем такие, на которых действительно указываются названия и выходные данные вымышленных книг) перемежаются описанием карточек из семейного фотоальбома. Но только вместе те и другие карточки создают перформанс под заголовком «„Это я“». Вся композиция в целом может быть воспринята как особого рода загадка: почему весь этот реестр, набор, свалка слов и предметов, в которую входят чьи-то имена, разрозненные фразы, названия книг, надписи, короткие диалоги, ремарки, — в сущности, как всегда у Рубинштейна, — почему «Это я»?
Ритмическая организация этой композиции, с одной стороны, достаточно типична для Рубинштейна: текст делится на несколько локальных ритмических структур, последовательно сменяющих друг друга, — а с другой, неуловимо отличает «„Это я“» от других картотек — может быть, тем, что ритмы здесь особенно осязаемые и запоминающиеся. Первая часть (от 1-й до 13-й карточки) упорядочена упоминаниями о фотографиях, где снят «я»: «…6. Я с санками… 8. Третий слева — я. <…> 13. А это я в трусах и в майке». Интервалы между этими карточками заполнены называнием фотографий с «другими». «Я» становится своего рода рифмой, что подчеркнуто в первых трех карточках: «1. Это я. 2. Это тоже я. 3. И это я». Такое построение (заметим, прямо противоположное напрашивающейся перекличке со знаменитым стихотворением Ходасевича «Я, я, я! Что за дикое слово! / Неужели вон тот — это я?..») приобретает значение не только формального, но и семантического зачина: упоминания обо «мне», постоянное присутствие «моего» изображения — как некий общий знаменатель — позволяет поместить в единый ряд «родителей», «Мишу с мячом», «рынок в Уфе», «милую Елочку» и «глухую портниху Татьяну в купальнике». Показательно, что последняя карточка фрагмента усиливает ритмическую роль упоминаний о «я» метрическим элементом: «А это я в трусах и в майке» — явный четырехстопный ямб, всего с одним пиррихием.
Начало следующего ритмического фрагмента (карточки 14–32) обозначено как начало описания еще одной фотографии — на этот раз групповой: «14. Сидят:». Ритм этого фрагмента создается чередованием неких имен и медитативных фраз:
15. Лазутин Феликс.
16. И чья-то рука, пишущая что-то на листе бумаги.
17. Голубовский Аркадий Львович.
18. И капелька дождя, стекающая по стеклу вагона.
Степень ритмичности здесь достаточно высока, поскольку именам отданы все нечетные, а медитациям — все четные карточки фрагмента. Кроме того, медитативные фразы («пишущая рука», «капелька дождя, стекающая…» и т. п.) соотнесены друг с другом отчетливым синтаксическим параллелизмом. Смысл этой ритмической структуры также подсвечен игрой «своего» и «чужого». На первый взгляд, перед нами чередование лица (личного имени) и безличной детали. Но экспрессивность описаний этих деталей убеждает в обратном: на предмете, объекте — будь то капелька дождя, обрывок фотографии или «раскрытый зонтик, медленно выплывающий из-под моста» (28) — чувствуется отсвет «я», воспринимающего субъекта, в то время как человеческое имя превращается в непонятный знак, безличный индекс и, в сущности, развоплощается.
Третий ритмический фрагмент (29–55) начинается с карточки, рифмующейся с началом предыдущего фрагмента: «29. Стоят» — «14. Сидят:». Да и структура этой части представляет собой усложненную структуру предыдущего сегмента. Продолжается ряд имен (карточки 30, 33, 36, 39, 42, 45, 48, 51). Длится и ряд экспрессивных деталей — правда, теперь фразы этого типа скреплены друг с другом анафорическим повтором «И мы видим…» (34, 37, 40, 43, 46, 49, 52, 54). К двум этим знакомым элементам добавляется новый ритм: его создают карточки, начинающиеся словами: «И надпись…» (35, 38, 41, 44, 47, 50, 53). Между фразами с одинаковыми зачинами возникают особые семантические отношения. Допустим, карточки «И мы видим…» так или иначе варьируют мотив боли, слабости, растерянности или отвращения:
37. И мы видим заплаканное лицо итальянской тележурналистки… <…>
43. И мы видим шесть или даже семь ярко-оранжевых таблеток на дрожащей детской ладошке… <…>
49. И мы видим кучку собачьего говна со свежим следом велосипедного колеса… <…>
52. И мы видим детский пальчик, неуверенно подбирающий на клавишах мелодию шубертовской «Форели»… <…>
54. И мы различаем в полумраке силуэт огромной крысы, обнюхивающей лицо спящего ребенка.
Таков, если можно так его назвать, видеоряд, действительно напоминающий телевизионный или фотомонтаж. Этому ряду естественно противостоит, а точнее, вступает с ним в диалог ряд вербальный — «надписи». Рубинштейн нарочито усиливает литературный характер этих карточек, придавая им вид рифмованных стансов: «59. И надпись: „С тех пор прошло немало лет, а ты все тот же, что и был, как некогда сказал поэт, чье имя даже позабыл“». Откинув ремарку «И надпись», их легко можно записать «в столбик» — например, так:
С тех пор прошло немало лет,
а ты все тот же, что и был,
как некогда сказал поэт,
чье имя даже позабыл.
Такой я буду умирать.
Другой споткнусь и упаду.
Недаром так боялась мать,
что я пойду на поводу.
Терпенье, слава — две сестры,
неведомых одна другой.
Молчи, скрывайся и таи,
пока не вызовут на бой.
(карточки 38, 44, 53)
Не вписываются в этот микротекст две карточки: «32. И надпись: „При чем здесь я?“ <…> 35. Виноваты все, а отвечать тебе». Но, в сущности, эти «надписи», предваряя стихотворный «текст в тексте», прямо превращают его в описание «я». В вынесенных в «надписи» стихах субъект говорения — «я» — философствует о том, что в нем самом может быть противопоставлено страданию, мерзости, слабости. Однако здесь парадокс тот же, что и во второй части: то, что претендует на роль личностного самовыражения, оказывается чужим, эпигонским, стертым словом безличной традиционной поэтичности.
Показательно, что чередование всех трех элементов ритмической структуры этого фрагмента чрезвычайно равномерно: фактически здесь семь раз повторена одна и та же «строфа», состоящая из неизвестного читателям имени, фразы, начинающейся со слов «И мы видим…», и фразы, начинающейся со слов «И надпись…». Сбой происходит только в финале фрагмента, где «трехстишие» заменяется на «двустишие»: вместо «И мы видим…» звучит «И мы различаем», а на месте имени «другого» опять появляется «я»:
54. И мы различаем в полумраке силуэт огромной крысы, обнюхивающей лицо спящего ребенка.
55. Это я.
Сбой достаточно устойчивого ритма — это всегда способ акцентирования семантически важной точки стихотворения. Так и у Рубинштейна. Последняя карточка «Это я» становится своеобразным резюме всего фрагмента: всё это — я. Забегая вперед, заметим, что финал следующего сегмента композиции будет именно таким: «63. Это всё я». Иначе говоря, самосознание и самоощущение «я» возникает на пересечении чужих имен, чужих впечатлений и чужих слов, сказанных якобы о себе.
Этот вывод вполне приложим и к четвертому фрагменту, ритм которого образован повторением нарочито книжных, почти цитатных фраз, начинающихся с «И дрожит…» (дуэльный пистолет [57], раскрытый на середине французский роман [58], серебряная табакерка [59], оловянный крестик [60], серебряный самовар [61]). Причем начинается этот фрагмент с фразы, явно пробуждающей ассоциацию с началом «Евгения Онегина»: «56. И тут наконец-то появляется большая серебряная пуговица на дорожном плаще молодого человека, едущего навестить умирающего родственника», — а завершается отсылкой к не менее хрестоматийному, чем «Евгений Онегин», стихотворению Эдгара По «Ворон»: «62. И слегка подрагивает блестящий клюв большой черной птицы, неподвижно сидящей на голове гипсового бюста античной богини». Всё это — литературные, по большей части романтические модели судьбы — но и это тоже «я».
Ритм самого большого, пятого (композиционно — предпоследнего) фрагмента (карточки 63–102) также складывается из повторяющихся элементов:
— реплик конкретных персонажей, постепенно разворачивающихся в небольшие сцепки-диалоги из одной — трех карточек. В начале и в конце фрагмента эту функцию исполняют реплики прощания («64. <…> „Спасибо, мне уже пора…“ <…> 67. <…> „Ну, что ж. Я, пожалуй, пойду“»), а в середине — философские рассуждения, ламентации, инвективы, бытовые советы («90. Проф. Витте (один): „Господи! Сколько же можно! Пережить это нету никаких сил. Ведь я же честно стараюсь. Видит бог, я честно стараюсь“. 91. (Срывается на крик.) 92. „А это все она! Она! Эта тупая мещанка Антонина! А уж чего мне стоил ее восхитительный кузен, эта ненавистная скотина, украшенная университетским дипломом, знает один только бог. Впрочем, я, кажется, знаю, что надо делать!“ <…> 94. „Вот смотри. Сначала надо протереть вот этой губочкой. Смотри, я ведь тебе показываю. Вот этой губочкой. Потом вот этой сухой тряпочкой. Чтобы не ржавело. Понятно?“»);
— разделительной театральной ремарки «Уходит», обязательно возникающей после реплики персонажа или в конце сценки;
— библиографических справок, названий научных статей и книг с полным указанием имени автора, выходных данных, страниц и т. п.
В этой части, казалось бы, полностью отсутствуют лирически окрашенные элементы — носители самосознания «я». Но на самом деле «я» здесь проявлено опосредованно — через «других». Так, например, названия перечисленных в этой картотеке книг и статей легко воспринимаются как пародийное автометаописание поэтики Рубинштейна: «84. Замесов Виктор Николаевич. Кризис паразитарного сознания. Что дальше» (уж не кризис ли постмодерного сознания имел в виду автор — не Замесов, конечно, а Рубинштейн?), сборник статей «Актуальный лабиринт» (81, 82, 83, 84), «66. Мартемьянов Игорь Станиславович. Сезон откровений. Сб. лит. — критич. статей», «72. Могилевская Сусанна Янкелевна, Пилипенко Владимир Николаевич. Нам весело! А вам? Репертуарный сборник для учащихся 4–6 кл. школ слабослышащих…», «75. Сарториус Иоахим. Формула колеса: Роман / Пер. с нем. и послесл. В. А. Ривкиной…», «81. <…> Некоторые вопросы неконвенциональной поэтики…»
Как мы помним, имена собственные в этом стихотворении впервые появлялись после ремарок «Сидят:» и «Стоят:». В последней части некая групповая фотография из семейного архива на наших глазах оживает, и все ее персонажи «уходят». Связь между «героями» этой части и семейными фотографиями в начале композиции ясно свидетельствует о том, что «я», то и дело возникавшее рядом с этими «Говендо Т. Х.» и «покойным А. В. Сутягиным», для нас и объединяет этих персонажей воедино в общем пространстве текста — фактически на единой сцене, с которой все они постепенно «уходят». А реплики, которые они произносят, могут показаться загадочными только вне общего семантического поля текста. Так, допустим, «Гаврилин А. П.» произносит: «Мы, к примеру, говорим: вот ветер шумит. Да? <…> А шумит вовсе не ветер, а то, что попадается ему на пути: ветки деревьев, кровельная жесть, печные трубы. А ветер, Любочка, не шумит. Что ему шуметь?» Но ведь это же прямой ответ на вопрос о проявленности, воплотимости и вообще присутствии «я»; вопрос, непрерывно обыгрываемый структурой текста. «Я» — это и есть ветер, воплощающий себя только в чужом и через Других, но не сводимый к крышам, трубам и деревьям, остающийся чем-то отдельным от них.
Недаром в финале, когда все уходят, «я» тем не менее не исчезает. Ритм последней части возвращает к ритму первого, начального фрагмента. Но ритмичность финального фрагмента гораздо выше. Здесь четко повторяется одна и та же фраза: «А это я» — тогда как в начале упоминание о «я» давалось в вариациях.
Повторяющаяся сентенция, в свою очередь, анафорически связана с фразами о других. Эти фразы опять-таки образуют стихотворный рифмованный текст, но уже не разрушаемый рефреном «А это я» — напротив, рефрен становится неотъемлемой частью явственно ощутимого ритмического узора. Перед нами действительно явление «я», растворенного в знаках чужого бытия. И в финале текста — впервые — разворачивается фраза о «я», только «я», — вполне адекватном самому себе, хотя и существующем в «чужих» словах и образах:
113. А это я.
114. А это я в трусах и в майке.
115. А это я в трусах и в майке под одеялом с головой.
116. А это я в трусах и в майке под одеялом с головой бегу по солнечной лужайке.
117. А это я в трусах и в майке под одеялом с головой бегу по солнечной лужайке, и мой сурок со мной.
118. И мой сурок со мной.
119. (Уходит)
Хаотическое на первый взгляд построение текста оборачивается чередой локальных ритмов, которые к тому же перекликаются друг с другом. Именно в точке их взаимного пересечения и возникает «я» как сопряжение недолговечных ритмических порядков, возникающих из хаоса отчужденных форм и вновь растворяющихся в нем. С этой точки зрения понятно, что сама картотека, построенная как комбинация такого рода ритмов, изоморфна рубинштейновской философии «я» как текста. «„Это я“» становится не только моделью движущегося (само)сознания, но и аналогом всей жизни человека: от детства до смерти, — при том что в приведенном выше финале детство и смерть (уход) соединяются в одной точке.
Ритмическая структура композиции приобретает особое значение: каждый ее сегмент соответствует не столько биографическим, сколько философским фазам формирования «я», каждый раз предполагающим новое соотношение разнородных языков культуры, новый набор «чужих» элементов. В сущности, можно прочитать ритмический рисунок этого текста как Bildungsroman в миниатюре — вернее, как суггестивный, состоящий из одних метафорических или метонимических ассоциаций — столь же индивидуальных, сколь и универсальных — конспект этого романа.
Рубинштейн не отказывается от постмодернистского понимания личности как суммы многообразных дискурсов идентичности, но тем не менее восстанавливает в правах индивидуальную субъективность, которая возникает в его композиции совершенно иррационально — как «нерепрезентируемое в репрезентации» — поверх стертого и безличного языкового материала, как текучая, но всегда неповторимая комбинация различных элементов повторимого или «чужого»: слов, вещей, цитат, жестов, изображений и т. п.[626] Субъективность при таком подходе предстает подобной узору в калейдоскопе — неустойчивой, изменчивой и состоящей из безличных фрагментов. В то же время «я» оформляется как динамическое единство всех элементов текста, выступая как их ритмообразующий фактор — при том что ритм, генерируемый «я», также остается неустойчивой величиной. Но поиски этой комбинации, перебор этих ритмов, связывающих чужое в свое, и составляет единственный, неповторимый и бесценный смысл жизни.
Окончательное обретение «я», таким образом, понимается как результат блуждания по лабиринту голосов, знаков и языков. Но именно то, что это путешествие в «актуальном лабиринте» равно жизни, превращает уход в свидетельство завершенности сюжета «самонаписания». По отношению к «я» в стихотворениях Рубинштейна оказывается справедливым предположение, возникавшее по мере того, как уходили все прочие персонажи: собственно, уход и является главным условием жизни, а вернее, важнейшим условием осуществления ее смысла. Финал «„Это я“» перекликается с построением картотеки «„Я здесь“», в которой тщетные попытки героя объявить о своем присутствии («И вот я здесь…») постоянно перебиваются чьими-то голосами, безличными описаниями других людей и их жизней, сценами из чьих-то «бытовых драм» и тому подобным. Только в финале этой композиции последнее «И вот я здесь…» вызывает поток образов, проникнутых сознанием расставания и утраты, — поток, завершающийся четырехкратным повторением одной и той же фразы, причем последнее повторение сопровождается маленьким, но важным пунктуационным изменением:
94. Уходим врозь, не забывай меня.
95. Уходим врозь, не забывай меня.
96. Уходим врозь, не забывай меня.
97. Уходим врозь, не забывай меня…
«Уход» — это еще один псевдоним возвышенного, «нерепрезентируемого в процессе репрезентации». Но в поэтических «картотеках» Рубинштейна, созданных в 1990-е годы, «возвышенное» оказывается не только неминуемым, но и по-своему радостным свидетельством осуществленности «я»: только уход, только финал и смерть придают завершенность бесконечным попыткам построить свое из чужого и заимствованного. Только благодаря смерти, уходу и финалу эти попытки не бессмысленны — а всегда неизменно «возвышенны» без всякой трансцендентальности.
Примечательно, что в картотеке «„Это я“» имена людей, появлявшихся на семейных фотографиях в первой части композиции, превращаются в «авторов книг» из второй части. Тут возникают чисто ритмические связи, по закону подтекста семантически соотносящие дистанцированные повторы. Эффект двойной, если не тройной: во-первых, то, что казалось безличным обозначением человека, вдруг обретает голос и слово. Во-вторых, само имя как бы освещается заново, рождая непредсказуемые ассоциации со своим непосредственным окружением. Если в ранних текстах Рубинштейн обыгрывал метафору мира как библиотеки, придавая живые голоса лингвистическим структурам, фрагментам дискурсов и т. п., то здесь, напротив, он идет от «реальности», от нерефлексируемого — к «языку», к книге. Родное лицо, близкий человек, чужая, но такая знакомая судьба — оказываются той же цитатой.
Круг замкнулся? Эксперимент завершен?
Начальная гипотеза с блеском подтвердилась: текстом оказался не только внешний («чужой») мир, но и «я сам». Mystery превратилась в данность. Для ее постижения уже не нужна поэзия — которая, вообще говоря, всегда если не ритуальна, то уж по крайней мере заклинательна. Но когда заклинание становится неотличимым от сводки новостей, оно становится избыточным. Может быть, в этом — причина того, что Рубинштейн перестал писать поэтические тексты?
Рубинштейн понял это раньше других.
И поняв, стал писать для «сводок новостей»: не только освоил профессию журнального эссеиста, но и вместил этот во многом вынужденный шаг в логику своей литературной эволюции. Рубинштейн сумел придать прикладное значение своей поэтической философии, сумел превратить поэтические открытия в метод экспресс-анализа современной культурной среды. Его эссеистика — вся о том, как функционирует «реальность», собственно и состоящая из «языка» и его производных. Сейчас он совмещает функции фольклориста, географа, историка и даже аэда этого континента. Не всякий Магеллан может переквалифицироваться в Миклухо-Маклая. Рубинштейну удалось[627].