Апория Бенедикта

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Апория Бенедикта

Взрывная апория «Кыси» — в сущности, воплощающая разрыв культурного синтаксиса — выражается в первую очередь в психологической эволюции Бенедикта. В истории о том, как этот «благословенный» русский мальчик, готовый жизнь положить за «главную книгу», становится одним из главных Санитаров. Намеренные параллели со знаменитым романом Рея Брэдбери, разумеется, важны для Толстой — но переосмыслены так, что выглядят вывернутыми наоборот: у Брэдбери Пожарник, сжигавший книги, случайно зачитавшись, уходит в оппозицию к власти и в конечном счете находит возможность осмысленной жизни в коммуне людей-книг. У Толстой, наоборот, книгочей из страстной любви к книгам становится Санитаром — в сущности, тем же Пожарником, — сея смерть и ужас.

Более того, Бенедикт в конечном счете отождествляется с самой Кысью — смертоносным, удушающим демоном отсутствия смысла, разума и радости:

— Вы вообще… вы… вы… вы — Кысь, вот вы кто!!! — крикнул Бенедикт, сам пугаясь: вылетит слово и не поймаешь; испугался, но крикнул. — Кысь! Кысь!

— Я-то?… Я-то? — засмеялся тесть [Главный Санитар, а затем и Набольший Мурза] и вдруг разжал пальцы и отступил. — Обозначка вышла… Кысь-то — ты.

— Я-а?!?!?!

— А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть <…>. А ты в воду-то посмотрись… В воду-то… Хе-хе-хе… Самая ты кысь-то и есть… Бояться-то не надо… Не надо бояться-то. Свои все, свои… (с. 365)

И шутливость тона, и то, что диагноз этот исходит от совершенно чудовищного Кудеяра Кудеяровича, — все это только подчеркивает серьезность сказанного. «Духовной жаждою томимый», Бенедикт становится не пророком, но Кысью — той, что «хоп! и хребтину зубами: хрусь! — а когтем главную-то жилочку нащупает и прервет, и весь разум из человека и выйдет…» (с. 7); той, что сзади подойдет, «да все это счастье из головы и выковырнет… Как когтем вынет» (с. 117). Только вместо когтя у Бенедикта — санитарский крюк: «„Поворачивай!“ — дикий крик тестя, али другого кого, не видать под балахоном; „Поворачивай крюк-то, тудыть!“ — повернул, дернул, лопнуло, потекло, закричал, вырвал книгу, к сердцу прижал, трепеща, — живу!!! — оттолкнул ногой, прыжком вылетел в метель!» (с. 255). Так описывается первый поход Бенедикта «за книгами» и его первое убийство.

Отнимая книгу, Бенедикт лишает жизни и ее хранителя, «голубчика» — но зато вполне вампирически сам испытывает полноту бытия: «живу!!!» Пушкинский «Пророк» в предыдущем абзаце процитирован не случайно, не ради красного словца — эта параллель, гиньольно переосмысленная, возникает и в книге Толстой. В конце романа, любовно всматриваясь в буквы алфавита и признавая за каждым знаком особую материальность, Бенедикт поражается сходству между буквой «глаголь» и своим крюком: «Оружие крепкое, верткое, само приросло к руке — верный крюк, загнутый как буква „глаголь“! Глаголем жечь сердца людей).» (с. 326, курсив мой. — M.Л.).

У русских постмодернистских авторов — таких, как Вен. Ерофеев (см. гл. 7), Л. Рубинштейн (см. разбор стихотворения «Шестикрылый серафим» в гл. 8), А. Еременко (сонет «О, господи, води меня в кино…»), — интертекст «Пророка» возникает как указание на проблематизацию трансцендентального значения литературы, как знак связующего разрыва с традиционной российской литературоцентрической парадигмой.

Как говорил, мешая домино,

один поэт, забытый поколеньем,

мы рушимся по правилам деленья,

ты вырви мой язык — мне все равно!

<…>

Здесь каждый ген, рассчитанный как гений,

зависит от числа соударений,

но это тоже сказано давно.

(А. Еременко)

У Толстой этот связующий разрыв доведен до почти плакатного совмещения полярных значений: логоса и хаоса, поэзии и палачества, благодати и убийства. Очевидно, что «апория Бенедикта» касается не только личности этого персонажа, но и исторических трансформаций, пережитых возвышенно-идеалистической, литературоцентристской русской культурой в XX веке.

«Кысь» представляется одной из первых попыток производимого литературными средствами выяснения отношений с литературоцентризмом, понятым как не тронутая никакими катаклизмами доминанта русской, советской и постсоветской культуры. Да, да, и постсоветской! Ведь «сколько раз твердили миру», что литературоцентризму пришел конец, что победила визуальность, а литература должна занять присущее ей, не главное место в иерархии искусств и массовых развлечений, однако этого не случилось: изгнанная в дверь, литературность вошла в окно. Она продолжает доминировать в главных пространствах визуальной массовой культуры — на телевидении (показательна популярность сериалов В. Бортко по «Идиоту» и «Мастеру и Маргарите») и в кино (не прекращающиеся ни на минуту идеологические разговоры — даже в российских боевиках).

Как же в романе мотивируются превращения книгочея в Кысь, а глагола — в крюк?

В уже цитированном выше эссе «Русский мир» Толстая замечает: «А грех на русских по крайней мере один: русские не любят ближнего своего»[661]. В другом эссе (мне, к сожалению, известном только в его англоязычном варианте и потому далее приводимом в обратном переводе), «Большой и малый террор», Толстая прямо выводит советский террор из культуры насилия, укорененной в «русском мире»:

Малый террор существовал в России с незапамятных времен. Сколько книг написано о Малом терроре! Практически вся литература XIX века, что так ценима на Западе, рассказывает о Малом терроре — подчас с возмущением, подчас как о чем-то само собой разумеющемся. <…> Обратное движение истории, толстый слой сусальной «азиатчины» поверх подлинной культуры; лукавство, возведенное в принцип; необузданное самодурство; необыкновенные пассивность и безволие в сочетании с импульсивной жестокостью; не полностью изжитое язычество, недоразвитое христианство, слепое, суеверное поклонение слову, особенно письменному; чувство греха как особого отвратительного наслаждения (то, что русские называют достоевщиной). Как описать все это, как передать размеры того океана, из которого периодически поднимается огромная волна Большого террора?[662]

Важной особенностью подобных манифестарных текстов Толстой — особенностью, имеющей самое прямое отношение и к роману, — является то, что в американском академическом идиолекте именуется «генерализацией». В «Русском мире» писательница пытается создать метафизический образ всего русского, что неизбежно приводит к упрощениям и чрезмерным обобщениям (тем же путем она, по возвращении из Америки, начала демонизировать всех американцев и всё американское). В «Большом и малом терроре» продуктивное размышление об укорененности террора в культуре преобразуется в жесткую оппозицию «европеизированных» россиян — то есть интеллигенции, якобы неизменно противостоящей террору, как большому, так и малому, — и «масс», следующих логике террора в повседневной жизни и радостно поддерживающей насилие в политике. «Октябрьская революция и последовавшая за ней Гражданская война привели к изгнанию и разрушению, или децивилизации, европеизированного населения России. <…> Дикарская, варварская, „азиатская“ часть Российской империи была привлечена к „строительству нового мира“, и ее представители получали определенные привилегии, одни — на словах, другие — на деле»[663]. Толстая аргументирует этот тезис апелляцией к истории русской революции 1917 года, представляя это событие как восстание масс против интеллигенции, ведущее к скачкообразной трансформации террора «малого», бытового и повседневного, в террор государственный — и сознательно «забывая» о той роли, которую интеллигенция сыграла и в революции, и в создании советской идеологии террора. На примере подобных рассуждений хорошо видно, как мифологизация русской культуры, идущая под видом выявления ее метафизических констант, оборачивается блокировкой рефлективного отношения к русской истории и ведет к дискредитации либерального дискурса в России.

Очевидно, что, изображая в «Кыси» посткатастрофический «русский мир», сохраняющий свои, по мнению Толстой, общие и вневременные черты, писательница не могла обойти важный сюжет «малого террора». И действительно, в романе — особенно в его первой части — примеры этого типа социальных отношений возникают почти на каждой странице. Приведем несколько из них:

• Воспоминания Бенедикта об отношениях матушки, что из Прежних, с батюшкой, что избивал ее под одобрительные возгласы соседей: «правильно, муж жену учит» (с. 19).

• «Добродушное», приведенное в виде несобственно-прямой речи, рассуждение о том, зачем человеку нужны соседи: «Никите Иванычу [огнедышащему истопнику из Прежних] по шеям не накладаешь: начальство, а соседнему голубчику — с нашим удовольствием… <…> Ну и подерешься другой раз, когда и до смерти, а то просто руки-ноги поломаешь, глаз там выбьешь, другое что. Сосед потому что…» (с. 34).

• Рассказы Бенедикта о привычных издевательствах над некими «кохинорцами»: «Если кохинорец высунется, кинешь в него камнем для потехи, вроде согреешься. А почему кинешь, потому как кохинорцы эти не по-нашему говорят. <…> А почему они так говорят, кто ж их знает. Может, назло. А может, привычка такая вредная, это тоже бывает…» (с. 58).

• Описание развлечений голубчиков или, вернее, того, что радует их — и Бенедиктову — душу: девушка, дразнясь, забежит «вперед тебя на тропку, поперек пути встанет, подол задерет и голую жопу покажет: чтоб обидно стало» (с. 35), или парень привяжет девкину косу к ножке «тубарета», на котором та сидит, или просто кулаком под ребра пнет — «шутка веселая, сколько раз уж пробовали» (с. 93).

• Групповые игры, вроде «поскакалочки» и «удушилочки», непременно ведущие к членовредительству, а то и смерти.

Показательно и рассуждение Бенедикта о том, почему непременно нужно стибрить то, что плохо лежит у соседа, и его ответ на матушкино увещеванье относительно «ИЛИМЕНТАРНЫХ основ МАРАЛИ»: «Ежели я ему мараль сделаю, так и веселью не бывать» (с. 96).

Иначе говоря, именно в «малом терроре», в унижении, а иногда и в физическом уничтожении ближнего и состоит главная радость жизни «голубчиков», повседневная — всегда с тобой! — возможность власти над другим, осуществляемая единственным путем: посредством насилия. Эта логика вполне усвоена и Бенедиктом: недаром именно через его «речевую зону» в несобственно-прямой речи «малый террор» предъявляется в качестве нормы нескучной жизни.

Противостоят ли в романе книга и книжность этой логике? Ответ на этот вопрос не столь очевиден, как кажется. Недаром и сама Толстая включает литературоцентризм («слепое, суеверное поклонение слову, особенно письменному») в свою формулу «малого террора».

С одной стороны — да, противостоят: тем, что намекают на какие-то иные способы самореализации, тем самым вызывая в бедном Бенедикте мучительную тоску. Чтение отягощает его душу, потому что книги несут тягостное знание об отсутствии смысла в его собственном бытии: «Внутри — смотри, — и внутри нет его [слова, смысла], — уже всего вывернуло наизнанку, нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!» (с. 368). Они же парализуют героя романа, лишая его азарта, нужного для полноценного участия в кровавых игрищах «малого террора». Эта тоска проходит через весь роман, ее не могут утолить ни любовь, ни комфорт, ни власть:

Спал не раздемшись, мыться бросил: скушно… Лежишь как теплый труп; вот уши — они не слышат, вот глаза — они не глядят… Встанешь, на кухню сходишь, каклету из миски двумя пальцами выудишь, третьим стюдень с нее обобьешь. Съешь. Безо всякого волнения. Съел — и съел. Ну и что? В пляс теперь пускаться? <…> Раньше, — давно, ох как давно, в прежней жизни! — раньше принялся бы гадать: поскользнется ай нет [холоп, идущий под дождем]? Упадет ли? А теперь смотришь тупо так: да, поскользнулся холоп. Да, упал. А прежней радости нет. <…> Вот лежишь. Лежишь. Лежишь. Без божества, без вдохновенья. Без слез, без жизни, без любви (с. 322–323).

Именно эта опустошающая тоска по нематериальным смыслам (недаром в процитированном фрагменте столько явных литературных цитат) и ассоциируется в романе с демонической Кысью:

Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу духовную — окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она — нет ей покою… Подкралась сзади — и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит ногтем, жилочку зацепить… Да, это она! Испортила меня-а-а-а, испортила! (с. 368).

Но, с другой стороны, двойником тоскующего Бенедикта становится «пушкин», высеченный из дерева идол русской духовности:

Что, брат пушкин?! И ты небось так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила? <…>

Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же сам тебя из глухой колоды выдолбил, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? что грядет? <…> Не будь меня — и тебя бы не было! Кто меня верховной властью из ничтожества воззвал? — Я воззвал! Я! (с. 311–312).

Иначе говоря, при посредничестве Бенедикта «пушкин» и Кысь отражаются друг в друге, по-разному выражая одну и ту же муку по высшим трансцендентальным смыслам.

Но в романе обнаруживаются и другие связи между литературоцентризмом, между жаждой Главной книги — и вообще верой в книгу как в источник Смысла жизни — и террором, как «малым», так и «большим». Бенедикт, завороженный идеальным миром литературы, не может не задаться простым, то и дело всплывающим вопросом — что важнее: смысл или жизнь, книга или «голубчики»? «Что бы вынес из горящего дома… что б вытащил: кошку али картину? Голубчика али книгу?» (с. 263). Для Бенедикта вопрос решается просто: «Голубчики?! Голубчики — прах, труха, кало, дым печной, глина, в глину же и возвернутся. Грязь от них, сало свечное, очески… Ты, Книга, чистое мое, светлое мое, золото певучее, обещание, мечта, зов дальний… <…> Ты одна не обманешь, не ударишь, не обидишь, не покинешь!» (с. 263). Этот выбор в полной мере подтвержден в сюжете и тем, как Бенедикт в поисках Глии ной книги «санитарствует»; и тем, как, едва совершив вместе со своим тестем «революцию», он самолично вводит запрет на чтение, движимый при этом исключительно любовью к книге: «Нет! Нельзя людям доверять. Да чего там: отобрать их [книги], и все дела… расправил плечи, засмеялся, высунул кончик языка и аккуратненько перед „дозволяется“ приписал „не“» (с. 356–357). Ради спасения библиотеки, а главное, ради сохранения личного доступа к книгам Бенедикт отправляет на казнь Никиту Иваныча: «Ну-с, кого спасем из горящего дома? Он выбрал сразу» (с. 370).

В мировоззрении Бенедикта поклонение Книге не только вырастает из презрения к «голубчикам», живущим «в копоти да срани своей неизбывной», но и переводит «малый террор» (на том же презрении к чужой жизни основанный) в новое — возвышенное! — измерение. И хотя рейды Санитаров являются относительно «мягкой» заменой «Большого террора» (изъятие книг — вместо изъятия людей), они тем не менее достаточно узнаваемо репрезентируют именно террор, творимый в соответствии с законами созданного Толстой «русского мира». Перед нами — государственное насилие против любого «голубчика», совершаемое по доносу, а то и без разбора — за потенциальное преступление, за «подрывную литературу» (каковой оказывается любая книга). Следовательно, «большой террор», по Толстой, — это «малый террор», помноженный на «Великие Идеи», — или, иначе, окрыленный поиском вечной и универсальной истины, «Главной Книги», трансцендентального означаемого. Эволюция Бенедикта служит в романе доказательством этой концепции: литературоцентризм в развитии характера героя оказывается посредником между «малым» и «большим» террором.

Но может быть, дело в Бенедикте? Может быть, это он и ему подобные недоучки и недоумки превращают высокую культуру в орудие смерти, а Пушкина — в идола, а потом и в Кысь? Ведь и Прежние — в первую очередь Никита Иваныч — не устают твердить Бенедикту: «…книга тебе не впрок, пустой шелест, набор букв. Жизненную, жизненную азбуку не освоил!» (с. 313) — из чего следует, что Прежние, то есть интеллигенты, жизненную «азбуку» все же знают и несут в себе огонь. Истопник Никита Иваныч несет его даже и физически, являясь огнедышащим в буквальном смысле слова.

Только почему так комичны (и так узнаваемы!) интеллигентские споры о Западе (которого, может быть, и нет?), о ксероксе как о средстве духовного возрождения, об «охране памятников» и переименовании улиц? Почему так фатально лишено юмора отношение Прежних к собственному прошлому? Чего стоит хотя бы торжественное зачитывание инструкции по пользованию мясорубкой! Не Никита ли Иваныч надоумил Бенедикта искать смысл жизни в книге: «Жизнь наша, юноша, есть поиск этой книги, бессонный путь в глухом лесу, блуждание на ощупь, нечаянное обретение! И наш поэт, скромный алтарь коему мы с тобой воздвигаем, знал это, юноша! Все он знал! Пушкин — наше все: и звездное небо, и закон в груди!» (с. 195)? Не забудем и о том, что именно Никита Иваныч в романе Толстой высокопарно вещает о «книге бытия», в которой «алмазными буквами» прочерчены нравственные законы. Чем же его молитва всезнающему Пушкину отличается от надежд Бенедикта, возложенных героем на вымечтанную «Главную книгу»?

Интеллигенты готовы уважать и почитать «малых сих», — но абстрактно, пока не заинтересуются их «внутренним миром». Первоначально они готовы позвать за свой стол даже «перерожденца» Терентия, первоначально объединяющего в себе качества урки, таксиста и тяглового животного, но впоследствии вырастающего до нефтяного («пинзинового») олигарха: «И без него народ неполный! — назидал Лев Львович». Но стоит только Перерожденцу открыть рот и начать свои чудовищные речи: «„И правильно вас всех сажали!.. Не тряси бородо-о-й! Абрам! Ты абрам! Тебе от государства процент положен, и соблюдай!.. ё-моё!.. <…> бензином вас всех… и спичку!.. и ппппппарламент ваш, и книжки, и академика Ссссссссахарова!“» — как интеллигентской терпимости к Другому и «любви к народу» приходит естественный конец: «„А вот тебе, скотина! — вдруг ударил наотмашь багровый Лев Львович. — Не трогай Андрей Дмитрича!!! Мерзавец! — кричал и Главный Истопник. — Вон отсюда!“» (с. 279–280).

Этот конфликт выглядит неразрешимым — потому что и сам он абстрактен. Речи как интеллигентов, так и их оппонента «из народа» состоят из набора стереотипов. Как и в упомянутых выше эссе, Толстая оперирует в романе обобщающими социокультурными формулами, групповыми идентичностями, никак не пытаясь проблематизировать или подорвать их. И «прежние» и «голубчики» существуют в романе недифференцированно, как своего рода блоки (а их сознание — как набор «обобществленных» клише), между которыми и разворачивается апория Бенедикта — единственного сложного характера в «Кыси».

Еще одна примечательная сцена — спор между Никитой Иванычем и Бенедиктом о памятниках. Никита Иваныч сердится на то, что на воздвигнутом им столбе с надписью «Никитские ворота» «голубчики» дописали и дорисовали «матерных семь слов, картинку матерную, Глеб плюс Клава, еще пять матерных, „Тута был Витя“, „Нет в жизни щастья“, матерных три, „Захар — пес“ и еще одна картинка матерная». Память и памятник как ее материализация для интеллигента важны в качестве связи с «метанарративом» великой истории и великой культуры: «„Никитские ворота“ — вот вам моя фита, всему народу фита! — горячится Главный Истопник. — Чтобы память была о славном прошлом! С надеждой на будущее! Все, все восстановим, а начнем с малого! Это же целый пласт нашей истории! Тут Пушкин был! Он тут венчался!» Бенедикт же, как ни смешно звучат его аргументы, говорит о настоящем и о том, что на постмодернистском жаргоне называется «микронарративами»: «— Тут был Витя!!! — закричал и Бенедикт, распаляясь. — Тут был Глеб и Клава! Клава — не знаю, может, дома сидела, а Глеб тут был! Резал память! И все тут!» (с. 318).

Кто прав в этом споре? Интеллигент, охраняющий мифологическое величие прошлого в качестве примера и укора низменному настоящему, или стихийный постмодернист Бенедикт, разрушающий границу между мифом и «грубой прозой», между Пушкиным и Клавой, между прошлым и жутким настоящим? Что важнее: культура как музей или культура как процесс, впускающий в себя всех без исключения? Это вопрос, быть может, важнейший для всего романа. Он логично следует из романа, но Толстая отказывается его ставить, а тем самым и решать, поскольку ее представлению о культуре как музее в рамках романа противопоставить нечего.

Не находя на него ответа и не пытаясь испытать каждую из концепций сюжетным развитием, Толстая завершает сцену тем, что Бенедикт вместе с Прежними поет: «Степь да степь кругом…» (с. 319–320) — не замечая, впрочем, что этот жест скорее подтверждает правоту Бенедикта, чем его оппонентов: не Пушкина же они поют и даже не Некрасова, а бог весть кого (Ивана Сурикова — правда, в существенно измененном виде), да еще и на ямщицкую тему, в романе вызывающую непосредственные ассоциации с Перерожденцами…

Однако вместо того, чтобы исследовать сходства между Бенедиктом и Прежними, вместо того, чтобы нащупывать тонкое мерцающее различАние, — которое только и способно вывести за пределы дурной бесконечности созданного в романе «русского мира», — Толстая, особенно ближе к финалу «Кыси», склоняется к плакатно-резкой антитезе: Прежние становятся невинными искупительными жертвами, а Бенедикту отводится роль предателя и палача. Отсюда ходульный финал, центральной сценой которого становится сжигание Никиты Ивановича на «Пушкине». Эта сцена аутодафе заканчивается взрывом, сметающим всех-всех-всех, за исключением интеллигентов и пощаженного Бенедикта. Взрывом, после которого неуязвимые Прежние натурально возносятся, а Толстая, чтобы уж никаких недомолвок не осталось, прибавляет для убедительности цитату из стихотворения своей бабушки — Натальи Крандиевской-Толстой «Мое смирение лукаво…»:

О миг безрадостный, безбольный!

Взлетает дух и нищ, и светел,

И гонит ветер своевольный

Вослед ему остывший пепел[664].

Такой финал иначе как капитулянтским и не назовешь. Похоже, Татьяна Толстая испугалась той проблематизации культурных иерархий, той зыбучей почвы, что открылась в созданной ей гетеротопии. А испугавшись, отступила назад. Не решаясь додумывать до конца опасные мысли о связи духовного поиска с террором, она предпочла интеллектуальной провокации — декларацию верности той самой системе идей, которую ее роман подрывает. Толстая возвращается к культу интеллигенции прежде всего потому, что рассматривает Прежних недифференцированно, как единую корпорацию, связанную единым ценностным комплексом[665]. Корпорации Прежних противостоят «голубчики», но последних Толстая, кажется, вместе со своими героями не только презирает, но и боится. РазличАние, фигурой которого и был Бенедикт, в этом контексте оказывается ненужным, невозможным и формальным. Логика бинарных оппозиций побеждает заложенный в романе потенциал деконструкции.

Придавая своим интеллигентам трансцендентный статус — вот они, бессмертные, святые, ангелы — нужное подчеркнуть! — Толстая невольно обнажает сугубо религиозную природу литературоцентризма и сугубо корпоративную подоплеку культа интеллигенции. Культ этот не Толстой, конечно, создан — недаром финал «Кыси» напоминает и о «Мастере и Маргарите», и о «Приглашении на казнь». Но, сознательно присоединяясь к этой традиции, Толстая тем самым принимает ответственность и за ее тупики. Более того, не будет ошибкой сказать, что на долю «Кыси» выпадают только тупики традиции. Наверное, поэтому финал романа звучит как гордый (а на деле беспомощный) отказ от попыток рефлексии по поводу этого культа, превращаясь в запретительный знак на границе «дозволенной речи».