Приватизированная мистерия?
Приватизированная мистерия?
Пресняковы не всегда последовательно, на ощупь, но с поразительными озарениями, остраняют и обнажают связь между будничными риториками и ритуалами насилия и нормами, а также аномалиями современного «общества спектакля». Они возвращают театр к его ритуальным истокам не для того, чтобы вовлечь зрителя в катарсическое переживание (как это делал Ежи Гротовский или стремится делать сегодня Анатолий Васильев), — а наоборот, для того, чтобы в духе театра абсурда или, может быть, театра Бертольта Брехта ошарашить зрителя сугубо перформативной природой того, что кажется «настоящей жизнью».
По словам известного теоретика театра абсурда Мартина Эсслина, «в ритуале, как и в театре, человеческое сообщество прямо переживает и заново утверждает свою идентичность… что делает театр чрезвычайно политической, поскольку неизбежно социальной, формой искусства»[1203]. Братья-драматурги возвращают театру социальное значение, выворачивая описанный Эсслиным эффект наизнанку: они убеждают зрителя и читателя в том, что «сообщество», к которому она/он принадлежит, цементировано псевдоидентичностями, основанными на спектаклях насилия. Поэтому их пьесы не «утверждают заново», а напротив, подрывают разыгрываемые идентичности, усугубляя уже существующий кризис, доводя его до взрывного предела. Если они чем-либо и объединяют зрителей, то разве что чувством индивидуальной потерянности каждого из них.
Как это делается?
Эстетика Пресняковых — как уже сказано выше, показательная для современного «фантомного реализма» — основана на том, что можно назвать натурализацией риторических стратегий: механизмы языковой игры, часто используемые постмодернизмом, реализуются на сцене с натуралистической экспрессией. Способами такой реализации может стать и игра с культурными архетипами, и множественность реальностей, и деконструкция речевых и поведенческих ритуалов, и «ирония к собственному я, которое либо всегда запаздывает и появляется в мире человеческого поступка, когда уже в нем нет того, кто действовал и поступал — либо оно намного опережает живой человеческий жест» (О. Лоевский)[1204]. Важно при этом подчеркнуть: все эти приемы разыгрываются наглядно, не столько на уровне авторской рефлексии, сколько в поведении персонажей. В известной степени то, что делают братья-соавторы, подобно — хотя и не эквивалентно — той буквализации скрытых механизмов дискурса, на которой основаны проза и драматургия Владимира Сорокина (о них см., например, в гл. 13). Однако в драматургии Пресняковых возникает весьма продуктивный баланс между дискурсивными фантазмами и их натуралистическими воплощениями: так как перед нами театр, а не чистый текст, логика деконструкции дискурса контролируется и корректируется логикой психологической убедительности игры (не путать с жизнеподобием — фантастических событий в этих пьесах больше чем достаточно).
Герои пьес Пресняковых не превращаются в «сверхмарионеток» наподобие тех, о которых мечтал Гордон Крэг. Несмотря на то что сознание этих персонажей «уже не может быть единым и целостным, но всегда обречено быть расколотым, мультиплицированным, переживающим в одно и то же время разные варианты своей судьбы»[1205], — это сознание буднично, материализовано в жестах и психологических реакциях, которые должны быть узнаны зрительным залом, как «свои», органичные. Устраивая «цирк с конями», неприкаянные, шизофренические, не знающие себя герои Пресняковых упорно пытаются (с переменным успехом) остранить или, по меньшей мере, отстраниться от того незамечаемого театра насилия, в который вовлечены более успешные, самодовольные персонажи, «равные самим себе», — впрочем, поскольку «я» в этих пьесах всегда под вопросом, кому они могут быть равны, все-таки неясно.
Один из путей театрального остранения предложен еще Брехтом и сюрреалистами (например, Жаном Кокто): совмещение узнаваемо-сегодняшнего и архетипического. У Пресняковых архетипы прорастают изнутри бытовых ситуаций, да так, что и не сразу угадаешь связь. Как уже отмечалось выше, «Изображая жертву» аукается с «Гамлетом», «Половое покрытие» — со «Старухой» Хармса, «Европа-Азия» — с карнавальным шутовством. К этому можно добавить сознательно выстраиваемые авторами параллели между героями пьесы «Сет 1» и легендами о рыцарях Круглого стола или между «Приходом тела» и православными «мытарствами души». А например, в пьесе «Сет 2», по точному наблюдению О. Лоевского, — «сознание „ничтожного“ героя идентифицирует себя с сознанием Одиссея, открывая тем самым, что его собственные похождения являются фантомным осколком прошлых великих событий, а сам он — лишь утрированное отражение мифологического героя, затерявшееся в пространстве и времени…»[1206]. Последняя характеристика вполне приложима и к другим пьесам Пресняковых. Правда, в отличие от «Улисса», осколки мифов у Пресняковых никогда не собираются в многомерную и неисчерпаемую модель всего, а так и остаются фрагментами и фантомами.
Однако показательно, с каким постоянством возникает в пьесах Пресняковых еще один, возможно, наиболее универсальный архетипический мотив: воскресение из мертвых. Демонстративно заостренный в «Приходе тела» (Синяя Настенька ненадолго возвращается к папе с мамой), романтически-игровой в «Пленных духах» (игровые умирание и воскресение Андрея Белого), этот мотив присутствует и в «Половом покрытии» (труп, найденный под линолеумом, в финале оживает), и в «Европе-Азии» (чудесное спасение «Матери»), в импровизации на темы романа «Воскресение» («Воскресение. Супер»), и даже в созданной братьями версии «Конька-горбунка». Впрочем, в «Половом покрытии» и «Терроризме» воскресение из мертвых незаметно перетекает в другой — как уже говорилось, вообще характерный для новой драмы — мотив: неразличения жизни и смерти. В финале и той и другой пьесы герои в буквальном смысле не знают, на каком они свете. В известной степени бытие героев этих пьес отражает их «негативную идентичность», полностью мотивированную логикой социального спектакля, лишающую субъекта автономии и подобную расколотому сознанию «Матери» («Европа-Азия») с ее «ствольной дисфункцией головного мозга».
Пожалуй, наиболее полно семантика такого «мерцающего воскресения» проступает в иронической трагедии «Изображая жертву»[1207]. С одной стороны, главного героя, Валю, в самом начале пьесы посещает призрак отца, отравленного матерью и дядей, — призрак изъясняется белыми стихами и задает весь спектр ассоциаций с «Гамлетом». С другой — Валины профессиональные занятия травестийно обытовляют воскресение из мертвых: во время следственных экспериментов он должен имитировать действия жертв разнообразных убийств. Наконец, в конце пьесы Валя уже сам выступает в роли преступника — отравленные им мама, дядя и подружка аккуратно укладываются в нарисованные на полу силуэты. Незадолго до этого, когда Валя наблюдает за тем, как его родные и близкие радостно поедают уже отравленный им ужин, мать, глядя на него, восклицает: «О! Ожил!..» И Валя соглашается.
Понять логику этих мерцающих воскресений можно только в принципиально амбивалентном контексте пьесы. Валя крайне остро ощущает неопределенность границ между настоящим и фиктивным, в конечном счете между жизнью и смертью. В романе, написанном Пресняковыми по мотивам пьесы и сценария фильма К. Серебренникова, о Вале, в частности, говорится, что он нарочно носит бейсболку на один размер меньше:
Иногда Валя мучился от головных болей, ну, представьте себе, — днями носить не своего размера бейсболку, но как он сам говорил, она помогала ему ощущать, что он существует, живет, поэтому Валя очень боялся снимать бейсболку, иначе в его голове начиналась такая легкость, что он терял способность соображать, и ему казалось, что он облако, которое плывет себе по небу, и вот мы стоим и гадаем, что это — кораблик, львенок, а облако снова оборачивается каким-то причудливым предметом и, наконец, совсем растворяется. Валя очень не хотел раствориться, поэтому и носил бейсболку[1208].
В то же время сама Валина профессия — изображать жертву преступлений — парадоксально обнажает неопределенность этих границ: он должен играть убитых, но «по-настоящему», во время следственных экспериментов, которые, по идее, должны подтвердить вину или невиновность обвиняемых в убийстве. В сущности, действие пьесы и состоит из этих следственных экспериментов, изредка перемежаемых сцен в Валином «домашнем кругу» — с призраком отца, мамой и дядей, любовниками и отравителями отца.
Но все преступления, в выяснении обстоятельств которых участвует Валя, весьма двусмысленны.
Во-первых, сами «следственные эксперименты», инсценировки преступлений, от которых зависит судьба человека, обвиняемого в убийстве, поразительно халтурны, понарошечны — как, например, проверка того, мог ли Закиров, который якобы поднырнул через несколько дорожек в бассейне, утопил подругу и вернулся назад, ни разу не выныривая, так долго находиться под водой: выясняется это на берегу («экспериментаторов» в бассейн не пускают из-за отсутствия «чистых» плавок), и поэтому вся команда милиционеров дружно считает секунды без дыхания — только Закиров не понимает, что от него требуется, и продолжает дышать. Еще более показательна сцена, когда из-за того, что во время эксперимента отсутствует сквозняк, ставший причиной гибели жены обвиняемого, вину несчастного считают доказанной — но когда команда уходит из квартиры и закрывает дверь, сквозняк с такой силой захлопывает окно (это и требовалось доказать), что сыплются стекла.
Во-вторых, граница между преступником и невиновным человеком в них более чем зыбка. Как легко, например, поддается на Валины провокации сержант, мечтающий поступить на исторический факультет университета, но готовый отпустить преступника за хорошие деньги! В свою очередь, явные — в глазах Вали — преступники, его мать и дядя Петя, родной брат отравленного ими отца, ощущают себя нормальными людьми, знающими, как надо, и злящимися на Валю за то, что у него все «не как у людей».
В-третьих, и сами преступления, о которых идет речь в пьесе, поразительно будничны. Один закалывает ножом любимую девушку, пока она сидит в туалете, а потом пытается этим же ножом распилить труп и засунуть его в этот же биотуалет. Почему? Потому что она его не любит. По той же причине топит свою возлюбленную в бассейне Закиров. В японском ресторане один бывший одноклассник стреляет в другого, которого не видел много лет, за то, что тот унижает его — посмеивается, «понты кидает»: явно недостаточный повод для убийства, да и преступник не похож на пылкого защитника своей чести. А в квартирной сцене смерть происходит вообще из-за пустяка: муж и жена ссорились, и муж слишком сильно хлопнул дверью, когда жена мыла окно. Из-за чего отравили отца Вали его мама и дядя, мы так и не узнаем — здесь, в отличие от семейства Гамлета, даже о власти не идет речи, Валина мать — далеко не Гертруда, да и убитого отца не отличишь от убийцы-дяди. Недаром отца и дядю в фильме Кирилла Серебренникова играет один и тот же актер (Федор Добронравов) — они вполне взаимозаменяемы.
Дело не только в том, что все преступления происходят в этой пьесе между близкими людьми: родственниками, супругами, любовниками, одноклассниками. Ситуация еще страшнее: «отношения», в сущности, неотличимы от их отсутствия, от безразличия друг к другу. Только насилие позволяет «отношениям» наполниться кровью, только боль придает им статус реальности — а без этих компонентов отношения автоматизированы, неощутимы. «Много не думай, мы и так, как будто вместе, — изображаем, что ты мой мужчина, я твоя женщина! Мне только одно обидно, — что в тридцать три года по новой придется искать, влюблять, гулять… А мне это так надоело! Я ни с кем не могу ни знакомиться, ни говорить, — я кончилась, лет пять назад, на тебе… иссякла — всё узнала, все увидела, у меня больше нет интересов… кого я подцеплю? Надо ведь будет изобразить какую-то заинтересованность в человеке, чтобы он на тебе женился…» — повествует «Офелия», лежа на голом Вале, но не снимая с себя ни «чопорного пальто», ни даже сапог. Она же, явно кивая на свой шекспировский прототип, уточняет: «Я давно поняла, — не обращаешь внимания, и тебя ничто не коснется! А так после каждой его выходки — сразу в воду — топиться, или в дурдом!»
В фильме Серебренникова введен еще один важный фактор неразличимости жизни и смерти. Его можно обозначить как «медийность». Часто происходящее на экране обрамлено рамкой видеосъемки с бегущими цифрами, обозначающими время записи, длительность эпизода, качество съемки и т. п. Поначалу кажется, что такое обрамление мотивировано обстоятельствами следственного эксперимента, снимаемого на видео, но потом становится понятно, что этот прием имеет куда более широкое значение: статус реального приобретает только то, что заснято на камеру — неважно, как и кем.
В сущности, в этом и состоит смысл следственных экспериментов — не беда, что они могут быть целиком и полностью фиктивными. Сам Валя, как можно догадаться, и свою приватную жизнь ведет «под присмотром» вечно работающего телевизора. Почему? Наверное, потому же, почему он носит тесную бейсболку — чтобы не исчезнуть, чтобы иметь доказательства своего существования.
Более того, Серебренников наглядно демонстрирует, как создается то, что выступает в роли «реальности» (в этом смысле фильм, конечно, автореферентен, недаром он начинается словами героя, сказанными прямо в камеру: «Российское кино в жопе!»): кое-как, на живульку, под режиссерским руководством недалекого капитана (В. Хаева) и под операторским взглядом претенциозной и неумелой милиционерши Люды (Анна Михалкова), ведущей длинные телефонные разговоры с мужем, заигрывающей с капитаном и (как сообщает роман) мечтающей об успехе фильма, который она когда-нибудь сделает из заснятых ею следственных экспериментов. То, что эта «сладкая парочка» — такая узнаваемо-обыденная и даже по-своему обаятельная, лишь подчеркивает репрессивный статус медийности. Ведь в конечном счете все их съемки направлены на фабрикацию вины — надо видеть, как оживляется герой Виталия Хаева, когда из-за явной случайности срывается алиби подозреваемого, и в то же время — как буднично «следственный эксперимент» сопровождается разграблением квартиры арестованного.
Комическое удвоение медийности как еще одного, наряду с насилием, способа производства «реальности» происходит в сцене в японском ресторане: бывшая актриса ТЮЗа, наряженная в кимоно и украшенная немыслимыми перьями с бабочками (Лия Ахеджакова), в подтверждение своей фиктивной «идентичности» («пожилая японка с судьбой») поет под караоке песню про несчастную любовь японки к английскому матросу. (В романе аналогичную роль играет сцена, где новый капитан проводит следственный эксперимент, изображающий предыдущий следственный эксперимент, во время которого погиб первый капитан; а сам Валя отравится все той же рыбой фугу во время следственного эксперимента, изображающего то, как он этой рыбой отправил на тот свет всю свою семью.)
Вместе с тем именно из-за этой неопределимости границ между настоящим и фиктивным, из-за репрессивной искусственности «реального» и возникает необходимость гамлетовского интертекста в пьесе Пресняковых и фильме Серебренникова; эта же неопределимость придает философскую мотивировку Валиному преступлению. Убеждаясь в том, что грань между реальным, фиктивным и сюрреальным (явление призрака отца) неопределима, Валя, в подражание Гамлету, превращается в трагикомического шута, демонстрирующего тотальную амбивалентность и перформативность «общепринятых» норм. Знакомое по другим пьесам Пресняковых эмоциональное «онемение», как и прежде, воплощается в отчужденном, но великолепном актерстве, остраняющем «серьезное» и «ответственное» участие в социальных ритуалах. Блистателен монолог, а вернее, перформанс Вали — отсутствующий в тексте пьесы и романа и появляющийся только в фильме Серебренникова, — которым Валя сопровождает рассуждение о том, почему-де опасно покупать у «них» (то есть кавказцев) лаваш. Этот перформанс, длящийся полминуты, воспроизводит весь медийный дискурс «борьбы с террором» через виртуозный коллаж обрывков теленовостей, разноязыких комментариев и политических призывов, в орнаменте из имитаций взрывов, автоматных очередей, рева сирен, молящихся мулл и т. п. Выбор на роль Вали ртутно-подвижного Юрия Чурсина, обрамление «реалистических» сцен мультяшным комментарием и рвущейся из Валиного плеера сумасшедше-инфантильной японской поп-музыкой — все это подтверждает верность остраняющей стратегии главного героя.
Однако в «Изображая жертву» появляется новая, по сравнению с другими пьесами Пресняковых, мотивировка остранения от ритуалов «общества спектакля»: объясняя, почему он занимается изображением жертв убийств, Валя говорит: «Это как прививки… [от смерти]… В легкой форме прививается то, чем не хочешь заболеть…» Во время сексуальных игр с Офелией-Ольгой Валя просит ее «подушить [его] немного». «Скафинг?» — уточняет осведомленная Офелия. То есть: это нужно, чтобы усилить ощущения от секса? Нет, отвечает Валя, «мне, наоборот, надо загасить…»
Девушка. Кого?
Валя. Ощущения… перекрой мне кислород, пожалуйста!
«Ощущения», которые хочет приглушить Валя, — это прежде всего чувство бессмысленности. Именно так призрак отца характеризует и смерть: «Ведь я пришел к тебе оттуда, / где смысла нет». «Прививка», которую Валя получает, — это прививка от бессмысленности — в пределе, от смерти. Разыгрывая чужие смерти, герой пытается выработать иммунитет по отношению к спектаклям саморазрушения, которые, в свою очередь, предстают как рутина, как привычка «нормальных» людей.
Вместе с тем Валя почти героически пытается восстановить реальность — чем тоже напоминает о Гамлете, пытающемся в меру своих сил восстановить авторитет незыблемых, казалось бы, ценностей. Но логика всего окружающего Валю мира убеждает в том, что придать вес эфемерной, имитационной, халтурной «жизни» может только смерть. Толчком к этому пониманию становится сцена в японском ресторане. Как упоминалось выше, во время этой сцены капитан произносит яростный монолог о «глобальном наебательстве», не замечая, впрочем, что его монолог саморазоблачителен: ведь для капитана кульминацией безответственного отношения к жизни становится плохая игра в футбол.
Нельзя сказать, что капитан совсем не замечает этой подмены. Иначе зачем он в порыве гнева потребовал бы себе ту самую рыбу фугу, которая при неверной обработке может стать смертельно ядовитой? Зачем, если не для того, чтобы через близость к смерти доказать себе и окружающим, что он-то живет! В романе капитан тут же умирает — в пьесе и в фильме этого не происходит. Но для нас и для Вали важно другое: только близость к смерти может свидетельствовать о жизни. Иначе говоря, статусом реальности обладает только лакановское Реальное.
В финальном монологе, уже совершив убийство всех своих родных и близких, Валя объясняет смысл этого акта параллелью со следственным экспериментом:
А что дальше… В принципе я точно не знал, отравятся они или нет… а раз так всё получилось, я просто наблюдал, запоминал, чтобы потом изобразить… воспроизвести, потому что вам надо будет узнать, как всё было… Я так папу всегда расспрашивал, — как у них всё с мамой было, как они познакомились, как меня решили завести… всё это очень, очень напоминает какой-то один долгий следственный эксперимент… настоящее преступление — заводить, рожать человека, кидать его во всю эту жизнь, объяснять, что скоро ничего не будет… и никто никому не сможет помочь… Теперь у меня определенно нет никаких привязанностей, теперь я точно понял, что меня — нет, значит, и конца не будет… раз меня нет?
(Курсив[1209] мой. — М.Л.)
Но раз идет следственный эксперимент — значит, было и преступление. Таким преступлением, по Валиной логике, оказывается сама «жизнь», состоящая из бессмысленных ритуалов, требующих для своего подтверждения либо насилия и боли, либо медийного взгляда (синонимичного насилию). Совершенное Валей убийство — не акт мести, а попытка сознательного выхода за пределы двусмысленных норм. В сущности, его преступление — ответ на состояние «привычной» неразличимости жизни и смерти, преступления и добропорядочности, привязанности и отчуждения. В этом акте Валя отказывается от коммуникации («теперь у меня точно нет никаких привязанностей»), однозначно определяя себя не только как преступника, достойного исключения из общества, но и как Другого по отношению к привычному, социальному «я»: «теперь я точно понял, что меня нет». В качестве выхода из двусмысленного присутствия/отсутствия Валя выбирает полноценное отсутствие — только бы не участвовать в бессмысленном перетекании из одного неопределенного состояния в другое.
Жертвоприношение всегда было условием воскресения (индивида или всего общества — вернее, оно всегда обещало воскресение. Но в каком качестве? В качестве первоначальной, исходной, подлинной «самости» — того, что Деррида обозначал термином «присутствие» (истины, абсолюта, Бога, центра, идентичности). А Валя решил воскреснуть в качестве исключенного Другого — врага, нелюдя, вечного козла отпущения.
Речь идет уже не о перформансе, а о ритуале. Ожидается трансцендентное событие («значит, и конца не будет… раз меня нет?» — чем не формула вечности?), хотя бы и в «перевернутой» версии.
Попытка вернуть мистериальный смысл постсоветскому будничному перформансу насилия очень показательна для того взрывного гибрида, который создают Пресняковы. Они одновременно десакрализуют насилие, демонстрируя его рутинно-бессмысленную и халтурно-медийную природу (и попутно пародируя современное — «пост-соцевское» — упоение жизнью и нравами «силовиков»), и пытаются — усилиями своего героя — вернуть сакральное значение хотя бы жертвоприношению. И насилию.
Естественно, возникает вопрос: почему бы Вале не отказаться от насилия вообще?
Думаю, потому что перед нами — Гамлет общества спектакля, идущего на языке насилия. Бунт героя не только не выбивается и не может выбиваться из логики и риторики социального спектакля, но и представляет собой их максимально обнаженное воплощение. Медленное пожирание своих родных и близких, выдаваемое за привычное и нормальное существование, Валя заменяет прямым и демонстративным актом ритуального убийства. Убийства — но и самопожертвования. Беда только в том, что самопожертвование этого нового Гамлета воплощается в тщательно спланированном (а не случайном и невольном, как у Шекспира) спектакле смерти, в смоделированном апофеозе бессмыслицы — а значит, не подрывает язык насилия, а подчиняется его императиву.
Почему так происходит? Потому что другого языка у Вали нет. Откуда ему взяться? Вот почему призрак отца так саркастически переиначивает слова Вали о том, что «конца не будет»: «Неделю! Неделю мы срали и блевали! Неделю! Мы ждали смерть, звали её и, наверное, умерли уже тогда, но забыли про это, потому что нам было так плохо… и это, казалось, не кончится никогда! Вот ты боишься… не того ты боишься, потому что… страшнее всего, страшнее всего, если это всё не кончится никогда!..» (курсив мой. — М.Л.).
Это констатация провала Валиного жертвоприношения: неразличимость жизни и смерти не только не преодолевается его поступком, напротив — жизнь и не-жизнь сливаются в кошмаре бесконечного жертвоприношения (еще один взрывной гибрид), никому не сулящего искупления, бессмысленного и беспощадного.
Однако само желание убить в себе актера социального театра насилия и воскреснуть Другим, то есть потенциальной жертвой насилия, — прочитывается в большинстве из пьес Пресняковых. Что это означает? Отказ от игры по правилам? Отказ от коммуникации на языке насилия? Чистую трансгрессию? Этот вопрос остается у Пресняковых открытым. Тем не менее устремленность к такой трансформации придает смысл собственно театральной ритуальности драматургии Пресняковых — с их «театром в театре», непременными пародийными песнями и стихотворными камланиями, сексуальными аттракционами, массовыми драками и экстатическими монологами. Иначе говоря, неустанно демонстрируя взаимное тяготение насилия и перформансов идентичности, «духовности» или социальности, Пресняковы самим этим демонстрациям-деконструкциям придают трансцендентное значение: их театр оказывается паралогическим гибридом деконструкции и мистерии, вернее, деконструкции как мистерии[1210].
В какой-то мере ключом к тому, что происходит в театре Пресняковых (и в позднем постмодернизме в целом), может послужить притча, рассказанная Мальчиком-сфинксом из пьесы «Половое покрытие». Речь в этой притче идет о знаменитом пианисте Антоне Рубинштейне, который был арестован на границе Российской империи как беспаспортный еврей; после соответствующей отсидки Рубинштейну предлагается подтвердить свою личность игрой на рояле:
Помощник отвел несчастного музыканта в залу, где стояло старое разваливающееся пианино. Антон Рубинштейн стоял перед инструментом и долго думал, потом, что есть силы, ударил по клавишам и не то чтобы заиграл, а просто окончательно надругался над и так уже измотанным неумелыми аккордами инструментом. Великий пианист не смог побороть свою злость и гордыню, Антон не захотел, как он про себя решил, унижаться перед жалкими людьми, поэтому из-под его пальцев раздавалась не музыка, а какая-то страшная безумная какофония. Пианист подпрыгивал и с силой ударял по клавишам; подпрыгивал и ударял, и так снова и снова, пока не прошел час и он, подпрыгнув в очередной раз, упал, обессилев, на инструмент…. «Ну, что, — спросил строгий Начальник своего Помощника, — что услышал ты, — музыку или страшную безумную какофонию?» «Музыку…» — тихо ответил Помощник… Во второй раз спросил Начальник своего пожилого Помощника: — «Что услышал ты, — беспомощный хаотичный набор нот или музыку?!.» «Музыку», — чуть громче ответил Помощник. «В третий раз тебя спрашиваю, что услышал ты от него?!!» «Музыку!» — уверенно и громко отвечал пожилой Помощник… В тот же день Антон Рубинштейн был признан Антоном Рубинштейном, выпущен и отправлен на лечение в Карловы Вары… Но почему пожилой Помощник признал его нервный срыв музыкой, — из жалости или он знал, что перед ним великий пианист, который просто не захотел играть?! Вот на какой вопрос хочу получить я ответ…
(с. 119–120)
Развивая эту метафору, можно сказать, что именно внутренняя противоречивость и, более того, изначальная конфликтность театральности Пресняковых превращают каждую из их пьес в эксперимент, исход которого далеко не предрешен. Во-первых, потому что за языком насилия стоит могучая культурная традиция, а его альтернативы только формируются. Во-вторых, потому что далеко не обязательно преобладание деконструкции насилия над спектаклем «вегетативного фашизма» будет равняться художественной победе драматургов. Если, с одной стороны, им угрожают формулы массового языка насилия (ксенофобные стереотипы в изображении «других»), то, с другой — стереотипы либеральной публицистики («малый террор» большинства vs. жертвенность интеллигентского меньшинства). Так что в случае братьев Пресняковых (как, впрочем, часто в искусстве) ситуация неразрешимого внутреннего конфликта не только не ведет в тупик, но и спасает от тупика: только горячечное столкновение языков и перформансов, только балансирование на грани какофонии и хаоса будет поддерживать высокую температуру этого театра, только зияющее отсутствие гармонических решений сохранит в нем музыку.
Постмодернистскую, конечно.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Теургия (греч. theoyrgia — художественное деяние; сакральный ритуал, мистерия)
Теургия (греч. theoyrgia — художественное деяние; сакральный ритуал, мистерия) Одна из значимых и самобытных категорий эстетики русского символизма. В древности Т. обозначалось сакрально-мистериальное общение с миром богов в процессе особых ритуальных действ. Вл. Соловьев
Мистерия
Мистерия В XV—XVI веках наступило время бурного развития городов. В обществе обострились социальные противоречия. Горожане почти избавились от феодальной зависимости, но еще не попали под власть абсолютной монархии. Это время стало периодом расцвета мистериального
Мистерия преображения
Мистерия преображения Поэма «Золотое подорожие», вышедшая в печать в Светлое Христово Воскресение 1918 года, вполне отвечала христианской идее победы над смертью. Вместе с тем древнегреческий контекст этого «пасхального» произведения утверждал преемственность
9. Вместо заключения : Мистерия Морены[87]
9. Вместо заключения: Мистерия Морены[87] 1. Зимний лес встретил нас звенящим серебром. Там, где летом горели торфяники, где осенью знающие люди собирали галлюциногенные грибы, теперь расстилалась снежная равнина.2. Перейдя покрывшуюся льдом канаву по чёрному железному