Водка, трансценденция и «последняя смерть»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Водка, трансценденция и «последняя смерть»

Происходит все это именно потому, что Ерофеев демонстративно и вызывающе замещает водкой трансценденцию. Острее всех эту мысль выразил Виктор Пелевин в эссе «Икстлан — Петушки», посвященном сопоставлению поэмы Ерофеева и «Путешествия в Икстлан» Карлоса Кастанеды:

Русский способ вечного возвращения отличается от мексиканского в основном названиями населенных пунктов, мимо которых судьба проносит героев, и теми психотропными средствами, с помощью которых они выходят за границу обыденного мира. Для мексиканских магов и их учеников это галлюциногенный кактус пейот, грибы псилоцибы и сложные микстуры, приготовляемые из дурмана. Для Венички Ерофеева и многих тысяч адептов его учения это водка «кубанская», розовое крепкое и сложные коктейли, приготовляемые из лака для ногтей и средства от потливости ног. Кстати, в полном соответствии с практикой колдунов, каждая из этих смесей служит для изучения особого аспекта реальности. Мексиканские маги имеют дело с разнообразными духами, а Веничке Ерофееву являются какой-то подозрительный господь, весь в синих молниях, смешливые ангелы и застенчивый железнодорожный сатана. Видимо, дело здесь в том, что речь идет не столько о разных духовных сущностях, сколько о различных традициях восприятия сверхъестественного в разных культурах[551].

Именно из подстановки «водка — трансценденция» возникают множественные религиозные коннотации, окружающие процесс пития в поэме: «И, весь в синих молниях, Господь мне ответил:

— А для чего нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но они ей желанны.

— Вот-вот! — отвечал я в восторге. — Вот и мне, и мне тоже — желанно мне это, но ничуть не нужно!

„Ну, раз желанно, Веничка, так и пей…“ — подумал я…» (с. 25).

«Что мне выпить во Имя Твое?» — вопрошает Веничка, и рядом с этим вопросом логично смотрятся феерические рецепты коктейлей. Часть этих напитков имеет названия, явно отсылающие к Библии: «Ханаанский бальзам», «Иорданские струи», «Звезда Вифлеема». Характерно и то, что их приготовление представлено пародийно-ритуализованным процессом: крайне важно, например, что «Слезу комсомолки» должно помешивать веткой жимолости. «Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости можно жимолость заменить повиликой. Это неверно и преступно. Режьте меня вдоль и поперек — но вы меня не заставите помешивать повиликой „Слезу комсомолки“, я буду помешивать ее жимолостью» (с. 75).

Понятно, почему пьянство в поэме предстает и как ключевая метафора бытия («Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение души? И затмение души тоже…» [с. 122]), и как синоним письма. В последнем случае показательны рассуждения о неразрывности творчества и пития в главах «Есино — Фрязево» и «Фрязево — 61-й километр» и повторяемая почти с фольклорной обязательностью метафора: пил, «запрокинув голову, как пианист, и с сознанием величия того, что еще только начинается и чему еще предстоит быть» (с. 39, см. также с. 46, 65), — что прямо сближает пьянство с искусством. Или же: «Может, я там [то есть в тамбуре] что репетировал? <…> Может, я играл бессмертную драму „Отелло, мавр венецианский“? Играл в одиночку и сразу во всех ролях?» (с. 27). Не случайно в поэме и сам процесс пьяного странствия описывается в литературоведческой терминологии: «Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть» (с. 61).

Но Веничкино пьянство не может быть сведено к романтическому эскапизму, в свою очередь прямо вытекающему из трансцендентального проекта. Об этом наиболее проницательно, на мой взгляд, написала О. Седакова:

«Лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас», — заметил в своей апологии Верлена благочестивый Поль Клодель. Клоделевское «мы» имело в виду благополучных буржуа «прекрасной эпохи». Но чем отличалось от них «мы» времен реального социализма? <…> Все чувствуют, что то, что с чистой совестью можно назвать жизнью, начинается там, где кончается выживание, «расчет и умысел», словами Венички. Но в этом же месте начинается смерть… Издали и со стороны эта тьма может представляться романтичной, но она населена странными обитателями и отвратительными подробностями, как последние главы Веничкиной поэмы[552].

Пьянство в «Москве — Петушках» так же не вписывается в романтическую традицию, как и в натуралистическую логику «чернухи», концентрирующую внимание на страшных обитателях «тьмы». Ироническая неадекватность и даже симулятивность замещения Бога водкой несомненно подчеркнута у Ерофеева и контрастом между названиями коктейлей, ритуалами их приготовления и их невероятными ингредиентами, и комизмом сравнения очередной дозы кориандровой со стигматами святой Терезы, и прочими веселыми кощунствами. Водка, понятно, не тождественна Богу, но она именно в силу нетождественности замещения воплощает его отсутствие. На трансцендентное измерение указывает не столько водка, сколько разрывы в бытии и сознании, ей производимые. Именно трансцендентальной семантике разрывов — в равной мере производимых (и ритмизируемых) письмом и пьянством — посвящен один из квазифилософских фрагментов — описание икоты как эпифании. В этом фрагменте пьяная икота — как цепочка непредсказуемых спазматических разрывов — уравнивается с Божьей Десницей, причем переход от икоты к Богу нарочито сглажен стилистически:

она [икота] неисследима, а мы беспомощны. Мы начисто лишены всякой свободы воли, мы во власти произвола, которому нет имени и спасения от которого — тоже нет. Мы — дрожащие твари, а она — всесильна. Она, то есть Божья Десница, которая над всеми нами занесена и пред которой не хотят склонить головы одни кретины и проходимцы. О н непостижим уму, а следовательно, Он есть (с. 55).

Здесь — как, впрочем, и в ряде других фрагментов, касающихся невидения и особенно темноты и черноты — угадывается интертекстуальная отсылка к трактату христианского мыслителя V–VI веков Псевдо-Дионисия Ареопагита «О мистическом богословии», имевшего широкое хождение в московском самиздате 1960–1970-х. В этом трактате утверждается мысль о том, что «путем отказа от всякого знания мы соединяемся с неведомым…»[553] — то есть с Богом. В этой книге изложены основы апофатического богословия, согласно которому Бога полнее всего представляет тьма, «пресущественный сумрак, скрываемый всяческим светом, связанным с сущим»[554]:

Моисей, когда видел место, где стоял Бог, был тогда отстранен как от видимого, то есть от всего чувственного, так и от умозрительного, то есть от всего словесного… и лишь тогда в сумрак вошел, то есть в окружающее Бога неразумение, где, смежив око всякого разумного восприятия, оказался в умственном неосязании и неведении, поскольку Бог — за пределами всякого разумного восприятия[555].

Нетрудно увидеть связь между пьянством Венички и предлагаемой в трактате логикой познания Бога путем «отъятия» (при том что Псевдо-Дионисий, как и много веков спустя, — Веничка, оперирует категориями пьянства и похмелья как метафизическими[556]). Пьянство позволяет Веничке достигать «умственного неосязания и неведения» и тем самым погружаться во тьму, понимаемую как явление Бога[557]. Не случайно рецепты фантасмагорических коктейлей, следующие непосредственно за апофатическим рассуждением об икоте, производят эффект сродни описанному Псевдо-Дионисием состоянию Моисея в «окружающем Бога неразумении»[558]: «Итак, „Сучий потрох“ подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса, с расстояния полутора метров, плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет» (с. 59).

…«И тогда Моисей отрывается от всего зримого и зрящего, и сумрак неведения проникает воистину таинственный после чего оставляет всякое познавательное восприятие и в совершенной темноте и незрячести оказывается, весь будучи за пределами всего, ни себе, ни чему-либо другому не принадлежа, с совершенно не ведающей всякого знания бездеятельностью в наилучшем смысле соединяясь и ничего-не-знанием сверхразумным уразумевая»…

— учит Псевдо-Дионисий[559]. В этом контексте понятны многие проповеди и рассуждения Венички: и о благости всеобщего малодушия (то есть «отъятия» и «бездеятельности»), и о том, что «надо чтить потемки чужой души <…> пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна — все равно: смотри и чти, смотри и не плюй» (с. 77 — то есть, погружаясь в темноту и «ничего-не-знанием сверх-разумным уразумевая», «под сумраком он понимает неведение»[560]). С этой точки зрения пьянство как цепь разрывов в сознании и существовании, опьянение как регулярно-аритмичное погружение во мрак и хаос формирует и повествование в поэме, и «рваное» бытие героя как последовательное приближение к Богу.

О Веничке писали и как о «представителе» спивающегося народа[561], и, наоборот, как о «типическом лице» нонконформистской интеллигенции[562] — но, на мой взгляд, и тот и другой подход малопродуктивны — потому что этот герой подчеркнуто не принадлежит ни к тем, ни к другим, одновременно воспринимаясь каждой из сторон как представитель противоположного лагеря. Соседи по общежитию не принимают Веничку как слишком утонченного интеллигента («Каина или Манфреда»), тогда как официант в ресторане на Курском вокзале выталкивает его вон как слишком опустившегося пьяницу. Но критерий непринадлежности к полярным категориям используется и Псевдо-Дионисием для характеристики Бога: «Он не есть ни свет, ни тьма, ни обман, ни истина»[563]. Ускользающий от идентификации и погружающийся в темноту, а вернее, во мраке и хаосе ищущий Бога, герой поэмы оказывается в полной мере Божьим подобием: «Пребывая же в этом неведении, мы становимся образом Сущего прежде всего»[564].

То, что Веничка не попадает в Петушки, лишаясь и возлюбленной, и младенца, и то, что он остается один — сначала в пустой электричке, а потом в пустой Москве, и даже то, что он в конце концов лишается жизни, — все это вполне прочитывается как последовательное распространение апофатической логики «отъятия всего сущего <…> так, чтобы ничто никакой связью не удерживало — ни с самим собой, ни с чем-либо тварным». В соответствии с логикой «отъятия» эмблема самого чистого и светлого персонажа поэмы — младенца, сына Венички — превращается в финале в кровавый знак смерти: «Густая красная буква „Ю“ распласталась у меня в глазах…» (с. 128).

Проблема лишь в том, что с этой логикой не вполне согласуется сама поэма Ерофеева как целое. Парадокс «Москвы — Петушков» состоит в том, что вся финальная часть поэмы — после того, как Веничка пропустил Петушки, — читается как настойчивое опровержение апофатического познания Бога, накладывающееся на «смещенные» евангельские смыслы и цепь «отъятий всего сущего». Недаром сразу же после слов: «о, какая чернота! и что там в этой черноте — дождь или снег? или просто я сквозь слезы гляжу в эту тьму? Боже…» (с. 103) — Веничка слышит голос Сатаны, а не Бога, как можно было бы ожидать. И тьма за окном теперь не вызывает у него воспоминания о Боге, но будит «черную мысль»: «Значит, остается один выход — принять эту тьму» (с. 104). Надежда на апофатическую трансцендентальность не сбывается: «Все ваши путеводные звезды катятся к закату… а если и не катятся, то едва мерцают, а если даже и сияют, то не стоят и двух плевков» (с. 123). Тьма в финале поэмы материализуется не в явлении, а в оглушительном молчании Господа и в глумливом смехе ангелов.

В то же время не стоит забывать и об апокалиптических мотивах «Москвы — Петушков». Мотив смерти Венички возникает в поэме задолго до знаменитого финала. Последние двенадцать глав поэмы разворачиваются после того, как Веничка проспал Петушки — «место, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин» (с. 38). Именно в этих главах очевидной становится неотличимость сна и галлюцинаций от реальности.

Это состояние зафиксировано Ерофеевым с помощью цитаты из «Последней смерти» Е. А. Боратынского: «Есть бытие, но именем каким его назвать? — ни сон оно, ни бденье» (с. 116)[565]. Само название этого стихотворения решительно противостоит евангельскому пафосу преодоления смерти. Но не только название и не только процитированная первая строчка, но и все стихотворение в целом может быть «спроецировано» на текст поэмы Ерофеева. Помимо очевидных указаний на состояние героя «Москвы — Петушков» («…С безумием граничит разуменье. <…> / А между тем как волны, на него, / Одни других мятежней, своенравней, / Видения бегут со всех сторон…»[566]), в первой части стихотворения Боратынского можно увидеть характеристики апофатического «трансцендентального проекта»:

Но иногда, мечтой воспламененный,

Он видит свет, другим не откровенный.

Созданье-ли болезненной мечты,

Иль дерзкого ума соображенье,

Во глубине полночной темноты

Представшее очам моим виденье?

Далее в стихотворении появляется «дивный сад», очевидно соотносимый с Петушками («Сначала мир являл мне дивный сад…»), и «разума великолепный пир», сниженно представленный в поэме Ерофеева «симпосионом» в электричке, — и, наконец, победа «умственной природы» над «телесной», оборачивающаяся одновременно горними высотами и кромешным хаосом:

…Их в Эмпирей и в Хаос уносила

Живая мысль на крылиях своих;

Но по земле с трудом они ступали,

И браки их бесплодны пребывали.

Это читается как почти точный портрет пьяного поэта, не достигшего ни возлюбленной, ни младенца. Однако у Боратынского все это сменяется картиной негромкого, но безысходного апокалипсиса:

Ходила смерть по суше, по водам,

Свершалася живущего судьбина.

Где люди? где? скрывалися в гробах!

Как древние столпы на рубежах,

Последние семейства истлевали,

В развалинах стояли города…

<…>

И тишина глубокая во след

Торжественно повсюду воцарилась…

<…>

По-прежнему животворя природу,

На небосклон светило дня взошло,

Но на земле ничто его восходу

Произнести привета не могло:

Один туман над ней, синея, вился

И жертвою чистительной дымился.

Апокалиптические мотивы присутствуют и в финальной части «Москвы — Петушков». Особенно показательно отсутствие людей, непосредственно перекликающееся со строками «Последней смерти» («Где люди? где?»). Непосредственно перед закавыченной цитатой из Боратынского в поэме Ерофеева происходит диалог между Веничкой и «камердинером» Петром: «„И во всем поезде нет никого? — Никого. — Так…“ Я опять задумался. И странная это была дума. Она обволакивалась вокруг чего-то такого, что само по себе обволакивалось. И это „что-то“ тоже было странно» (с. 116). Сразу после цитаты этот мотив развивается: «А когда очнулся — в вагоне не было ни души, и Петр куда-то исчез. Поезд все мчался сквозь дождь и черноту. Странно было слышать хлопанье дверей во всех вагонах: оттого странно, что ведь ни в одном вагоне нет ни души…» (с. 116). И далее: «Я бежал и бежал, сквозь вихорь и мрак, срывая двери с петель, я знал, что поезд „Москва — Петушки“ летит под откос…» (с. 118). Тут же появляется и мотив тумана, также восходящий к апокалипсису «Последней смерти»: «А потом, конечно, все заклубилось. Если вы сказали, что то был туман, я, пожалуй, и соглашусь — да, как будто туман… „Это лихорадка, — подумал я. — Это жаркий туман повсюду — от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман“» (с. 118).

Явление Сатаны, Сфинкса, погребение Венички под лавиной Эринний («вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой…» [с. 118]), встреча с царем Митридатом, втыкающим Веничке сначала в левый, а потом в правый бок свой нож[567], — все это образы агрессивного хаоса. Но что такое апокалипсис, если не возвращение в хаос (эта романтическая трактовка, опосредованная стихотворением Боратынского, как можно видеть, не была чужда и Ерофееву) или прохождение через хаос (в более каноническом понимании)? Апокалиптическое значение приобретает и исчезновение времени: «Да зачем тебе время, Веничка? <…> Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы время в прошлую пятницу — а теперь небесного рая больше нет, зачем тебе время?.. божество от тебя отвернулось, так зачем тебе узнавать время?» (с. 122). Э. Власов указывает на соотношение между ерофеевским «И звезды падали на крыльцо сельсовета…» (с. 118) с новозаветным описанием второго пришествия: «И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются» (Матф., 24: 29)[568].

Кстати, вписывается в апокалиптический контекст и Петр, которого Веничка недаром называет «камердинером» — так актуализируется тема апостола Петра, охраняющего вход в рай. В этом смысле весьма многозначительным оказывается то, что Петр делает с Веничкой: «подлетел ко мне, рванул меня за волосы, сначала вперед, потом назад, потом опять вперед, и все это с самой отчаянной злобой» (с. 117). Петр и пускает и не пускает Веничку, но при этом не узнает его, называя «бабуленькой». А это тоже знак смерти: то, что Веничку после пропущенных Петушков принимают то за ребенка, то за «милую странницу», то за «товарища старшего лейтенанта», то за «бабуленьку», говорит о его развоплощении. При этом и «старичок с белым-белым лицом» (с. 102), принимающий Веничку за ребенка и за странницу, и Евтюшкин с «поголубевшим от страха лицом» (с. 118), и Петр «с синюшным и злым лицом» (с. 117), как подсказывает цвет их лиц, скорее мертвы, чем живы, — и уж во всяком случае больше ассоциируются со смертью, чем с жизнью.

Весьма показательны в этом контексте и рассуждения Венички о весах в предпоследней главе поэмы: «Они серьезные, они понимают, а я, легковесный, никогда не пойму… Мене, текел, фарес, то есть „ты взвешен на весах и найден легковесным“, то есть текел…» «Есть весы, или нет весов — там мы легковесные, перевесим и одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите» (обе цитаты — с. 123). С одной стороны, «мене, текел, фарес» имеет явственный апокалиптический смысл: «мене» означает «исчислил Бог царствие твое и положил конец ему» (Дан., 5: 25). С другой стороны, в библейском контексте «легковесность» — далеко не лучшее из качеств. Декларируемые Веничкой преимущества легковесности отсылают скорее к египетской танатологии, согласно которой сердце покойного взвешивается Гором и Анубис на весах истины, и если сердце это легче истины, то умерший допускается на корабль солнца, плывущий в поля вечного спасения[569].

Одним словом, пропустив Петушки, Веничка в буквальном и метафорическом смысле переживает Конец Света: и как «личный апокалипсис» (И. Сухих[570]), и как смерть мирового порядка (сколь угодно условного и уж точно идеального), вытесняемого и поглощаемого эсхатологическим хаосом. Именно эта атмосфера порождает, а вернее, кристаллизуется в убийцах Венички. Но кто они и почему убивают героя?