Формула письма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Формула письма

Чем отличаются новеллы и сценки, включенные в «Случаи», от многих аналогичных текстов Хармса, написанных в то же время? Можно высказать два предположения. Во-первых, тексты, вошедшие в «Случаи», максимально абстрактны по своему хронотопу. Целый ряд «случаев» разворачивается в буквальной степени нигде, в пространстве чистого письма: таковы «Голубая тетрадь № 10», «Петров и Камаров», «История дерущихся», «Математик и Андрей Семенович», «Встреча», «Четыре иллюстрации того, как идея огорошивает человека, к ней не подготовленного», «Макаров и Петерсен», «Машкин убил Кошкина». Действие нескольких текстов происходит в пространстве подчеркнуто искусственном — на сцене, то есть в своего рода аналоге письма: таковы «Пушкин и Гоголь», «Неудачный спектакль», «Тюк!» (сценичность пространства маркирована элементами драматургического письма — указанием на героя, произносящего реплику, и театральными по своему характеру ремарками, в особенности последней: «Занавес медленно опускается»). В цикл включены несколько новелл, в которых пространство, так сказать, цитатно, — это пародийные стилизации «Исторический эпизод» (написанный в 1939 году, этот текст явно пародирует возобновленную в том же году оперу «Иван Сусанин»[309]) и «Анегдоты из жизни Пушкина». Отметим, что только в этих двух новеллах возникают некие приметы времени — но появляются они исключительно благодаря стилизации, то есть также замкнуты в сфере языка. Остальные новеллы лишены каких бы то ни было знаков времени, хотя в них и встречаются более конкретные пространственные детали: как правило, это комната, кровать (или диван), магазин, улица, а на улице общественный сад (лес). Однако показательно, что эти детали редко соотнесены друг с другом или с другими пространственно-временными ориентирами. Иногда, напротив, встречаются демонстративно точные указания: в «Сонете» магазин — гастроном на углу Знаменской и Бассейной, Марков из новеллы «Сон дразнит человека» мчится в сторону Таврического сада, повествователь в «Вываливающихся старухах» отправляется на Мальцевский рынок. Но эти указания обычно возникают на фоне совершенно абстрактного хронотопа предыдущего действия и тем самым лишь подчеркивают его «нигдейность». Конечно, можно сказать, что такая абстрактность хронотопа присуща стилю Хармса вообще, однако у него без труда можно найти множество текстов, написанных в то же время, что и «Случаи», но их сюжет разворачивается либо в одном, достаточно подробно обустроенном, либо в нескольких взаимосвязанных хронотопах — это и «Воспоминания одного мудрого старика», и «Шапка», и «Связь», и «Случай с моей женой», и «Так началось событие в соседней квартире…», и, наконец, повесть «Старуха».

Абстрактность хронотопа соединена еще с одним принципом отбора, отличающим «Случаи» от синхронно написанных новелл: за двумя знаменательными исключениями, Хармс не включил в этот цикл ни одно из повествований от первого лица (таких, как «Рассказ одного мудрого старика», «Я поднял пыль…», «Меня называют капуцином», «Я решил растрепать одну компанию» и др.), которых он написал довольно много[310]. Первое исключение из этого правила составляет новелла «Сонет», начинающаяся так: «Удивительный случай случился со мной…» Однако очень скоро «проблема», с которой столкнулся «я», оказывается всеобщей, и уже в четвертом предложении «я» раз и навсегда заменяется на «мы». Непосредственно за ней следует второе исключение — новелла «Вываливающиеся старухи», заканчивающаяся словами: «Когда вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль» (курсив мой. — M.Л.). Большинство же «Случаев» написаны как абсолютно бесстрастное безличное повествование, допускающее вторжение авторского голоса либо в виде стилистически нейтральной идиоматики («Вот, собственно, и все»), либо в форме квазинаучного объективистского «мы» («Уж лучше мы о нем не будем больше говорить»). А восемь из тридцати «Случаев» написаны в форме мини-пьесы с минимальными ремарками, в которых авторский голос исключен в принципе, «по законам жанра».

Таким образом создается особый стилистический регистр всего цикла — эти новеллы нереференциальны, они предельно слабо соотнесены с «реальным» пространством-временем. Хронотопические элементы в большинстве случаев — это просто «фигуры речи», как, например, в заглавной новелле «Случаи»: «А жена Спиридонова упала с буфета и тоже умерла. А дети Спиридонова утонули в пруду. А бабушка Спиридонова спилась и пошла по дорогам». Все эти буфеты, пруды и дороги не создают никакого пространства — они принадлежат исключительно пространству языка. В то же время безличность повествования указывает и на невозможность прочтения этих новелл как самовыражений субъекта — у Хармса «самовыражаться» некому. В известной степени проза Хармса в целом представляет собой первый в русской литературе пример того, что Р. Барт называл «нулевой степенью письма»: «стиль, основанный на идее отсутствия, которое оборачивается едва ли не полным отсутствием самого стиля. Письмо в этом случае сводится к своего рода негативному модусу, где все социальные и мифологические черты языка уничтожаются, уступая место нейтральной и инертной форме; таким образом, мысль писателя продолжает сохранять всю свою ответственность, что не сопровождается, однако, дополнительным процессом социального вовлечения формы в Историю, не властную над этой формой»[311].

«Случаи» Хармса стоят в оппозиции к тем двум типам метапрозы, что представлены «Египетской маркой» Мандельштама (письмо как реализация субъективности, вопреки исчезающей истории и культуре) и «Трудами и днями Свистонова» Вагинова (письмо как поглощение «реальности»): в «Случаях» вынесены за скобки и «мир», и «субъект», а единственным «предметом» цикла становится собственно язык, — точнее, письмо в его «нулевой степени», очищенной и от «истории», и от субъективности. Именно письмо выступает в качестве места встречи «я» и мира, представляя собой частный случай онтологического «препятствия», о котором Хармс рассуждает в трактате 1940 года [ «О существовании, о времени, о пространстве»]:

3. Существующий мир должен быть неоднородным и иметь части.

4. Всякие две части различны, потому что всегда одна часть будет эта, а другая та. <…>

6. Если существует это и то, то значит существует не то и не это, потому что, если бы не то и не это не существовало, то это и то было бы едино, однородно и непрерывно, а следовательно, не существовало бы тоже. <…>

8. Назовем не то и не это «препятствием».

9. Итак: основу существования составляют три элемента: это, препятствие и то <…>

13. Препятствие является тем творцом, который из «ничего» создает «нечто». <…>

22. Существование нашей Вселенной образуют три «ничто» или отдельно, сами по себе, три несуществующих «нечто»: пространство, время и еще нечто, что не является ни временем, ни пространством. <…>

48. То «нечто», что не является ни временем, ни пространством, есть «препятствие», образующее существование вселенной.

49. Это «нечто» образует препятствие между временем и пространством.

50. Поэтому это «нечто» лежит в точке пересечения времени и пространства.

51. Это «нечто» находится во времени в точке «настоящее», а в пространстве — в точке «тут». <…>

53. Это «нечто», образуя препятствие и отрывая «тут» от «настоящего», создает некоторое существование, которое мы называем материей или энергией. <…>

58. Время, пространство и материя, пересекаясь друг с другом в определенных точках и являясь основными элементами существования Вселенной, образуют некоторый узел.

59. Назовем этот узел — Узлом Вселенной.

60. Говоря о себе: «я есмь», я помещаю себя в Узел Вселенной[312].

Эта концепция Хармса удивительно напоминает теорию деконструкции Деррида: то, что Хармс называет «препятствием» или «нечто», Деррида обозначает как «различАние» и считает важнейшим механизмом письма: различАние

…конституирует то, что называют присутствующим через само отношение к тому, что является не присутствующим: абсолютно не им, то есть не является даже прошлым или будущим как модифицированным присутствием. Быть самим собой присутствующее может лишь тогда, когда от того, что им не является, отделяет интервал; но этот интервал, который конституирует его в присутствующее… Данный динамически конструирующийся и разделяющийся интервал — это и есть то, что можно назвать опространствлением, становлением-пространством времени или становлением-временем пространства (промедлением)[313].

Хармсовское «нечто» или препятствие — точно так же, как и различАние, — находится на пересечении пространства и времени и в то же время — вне этих координат («препятствие между временем и пространством»), оно точно так же создает интервал, подвижный «зазор» между отсутствием, скрытым внутри присутствия, и присутствием, скрытым внутри отсутствия, тем самым порождая новые смыслы: «Препятствие является тем творцом, который из „ничего“ создает „нечто“». Правда, у Деррида нет и не может быть «Узла Вселенной» — но к вопросу о том, что оказывается у Хармса на месте этой категории, мы вернемся ниже.

Действительно, к письму вполне приложимы все характеристики «препятствия» (в другом месте Хармс называет его «чертой раздела»): оно творит, воплощает «это» и «то» — мир и субъективность, и в то же время оно не принадлежит всецело ни той, ни другой области, оно создает новое существование, новую «материю» — оно и есть «не то и не это». Письмо есть «нечто, что не является ни временем, ни пространством». С этой точки зрения понятен смысл абстрагирования пространственных и временных координат в «Случаях»: Хармс стремится создать «формулу» письма, максимально свободную от каких-либо конкретных ориентиров, — формулу «встречи» чистого пространства и чистого времени. Письмо всегда разворачивается в «настоящем» и «тут» — тем и отличаясь от произведения (уже завершенного) и замысла (еще не реализованного). Именно письмо располагается в «Узле Вселенной», образуя центр хармсовской картины мира.

Однако если этот трактат завершается гордым «я есмь» — чистым перформансом письма (вне письма это высказывание тавтологично), помещающим субъекта в «Узел Вселенной», то «Случаи», на наш взгляд, приводят к несколько иным результатам. Так, И. Кукулин считает, что в этом цикле происходит «изживание мифологий письма различных уровней»[314], а М. Ямпольский, как уже упоминалось, видит итог цикла в том, что «„исчезновение действительности“ ведет к постепенному исчезновению наблюдающего за ней» (с. 379). Расхождение между трактатом и «Случаями» не случайно: философское сочинение не только неизбежно беднее художественного текста, но и значительно более «подконтрольно» — им управляет более или менее формализованная логика, а логика развертывания художественного текста складывается из сложного взаимодействия различных дискурсов и лишь отчасти контролируется автором.

Если принять гипотезу о письме как о главном «предмете» «Случаев», то каждый из «случаев» в отдельности и весь цикл в целом будут представлять собой аллегорию письма. Не только потому, что само письмо в «Случаях» (в отличие, например, от «Старухи») никак не тематизировано — отношение между «видимым» и «невидимым» здесь, как и в аллегории, достаточно произвольно. Аллегорические ассоциации возбуждаются и тем, что «Случаи» явно напоминают и о цикле короткой прозы Федора Сологуба «Сказочки» (1905–1906)[315], а заглавный текст цикла Хармса даже снабжен «морализаторской» концовкой: «Хорошие люди и не умеют поставить себя на твердую ногу».

Аллегорична по своей природе и «цисфинитная логика», которую, как убедительно доказывает Ж.-Ф. Жаккар, Хармс наряду с другими «чинарями» разрабатывал с конца 1920-х годов: «Единственным средством изображения мира в его полноте и бесконечности является ноль (тот самый ноль, что лежит в основе супрематизма)»[316]. В этой логике есть постоянное означаемое — ноль негативной трансценденции, — по отношению к которому все явления сознания и бытия выступают в качестве означающих или своего рода аллегорических отсылок. Но после творческого кризиса, который Жаккар относит к 1927 году, а Я. Друскин — к 1933-му[317] (заметим, что именно в 1933 году были написаны самые ранние из «Случаев»), Хармс, как полагает Жаккар, «дошел до конца системы, выработанной им в двадцатые годы, но по дороге ценности посылок были опрокинуты, и ожидаемый амбициозный результат превратился в метафизический хаос, отражением которого станет в конечном счете его творчество»[318]. Так ноль как универсальное означаемое[319] оборачивается в творчестве Хармса «нулем смерти»: «Ужас (уже совсем не delightful) заключается в том, что вечность (отсутствие длительности) находит свое проявление лишь в смерти»[320].

Однако если традиционная аллегория всегда предполагает достаточно жесткие отношения между означающим и означаемым (одно «подставляется» вместо другого), то у Хармса аллегория окрашена в тона апории: «Текст балансирует между двумя, а иногда несколькими полюсами, не отождествляя себя окончательно ни с одним из них»[321]. Ближе всего к хармсовским аллегориям письма оказывается модель барочной аллегории в описании Вальтера Беньямина. Беньяминовская аллегория осуществляет взрывную апорию исключительно через столкновение «означаемого» и «означающего», видимого и невидимого. Отсутствие в аллегории референтной связи между «означаемым» и «означающим» выдвигает на первый план фрагментарность. «Образ в сфере аллегорической интуиции — фрагмент, руина… В царстве мысли аллегория то же, что в царстве вещей — руины. Отсюда и барочный культ руин… То, что сейчас лежит в руинах — многозначительные фрагменты, останки вообще, — есть наилучший материал для барочного творения»[322]. Но фрагментарность составляет важнейший принцип и зрелого творчества Хармса. Как отмечает Жаккар, «реальность представляется ему под узким углом: он видит лишь изолированные части мира, будь то следствия без причин или причины без следствий»[323]. С беньяминовским пониманием фрагмента соотносим и «случай» как жанр Хармса. Как замечает М. Б. Ямпольский, «короткие тексты Хармса сами по себе даются как законченные „атомы“. Его „обломки“ не являются руинами, отсылающими к некой высшей целостности, они самодостаточны» (с. 10).

В мире, где руина (или аллегория) заменила трансценденцию, где знак не отсылает к величественному целому, а «изначально замышляется как руина, как обломок», хранящий «образ красоты последнего дня»[324], все происходит здесь и теперь. На этом мироощущении основано барочное уподобление мира — театру. Вот почему аллегория представляет собой «профанное признание текущего момента», а значит, обращена именно к тому, что Хармс локализует в моменте «настоящего» и в точке «тут» и определяет как «препятствие» или «черту раздела». Именно этим категориям эстетики Хармса соответствуют в теории аллегории Беньямина смерть, разрушение, неизбежность катастрофы: «Когда вместе с драмой на сцену выходит история, она делает это как письмо. Слово „история“ начертано письменными знаками бренности. Аллегорическая физиономия природо-истории… действительно переживается как руина… И запечатленная таким образом история оборачивается процессом не вечной жизни, а скорее неудержимого распада»[325].

По логике Беньямина, смерть, расположившаяся в самом ядре барочного аллегорического мышления, поражает и субъекта, и язык как таковой. Аллегория как способ означения радикальной невозможности трансценденции в то же время предполагает глубочайшую самокритику субъекта и языка. Язык превращается в произвольную манипуляцию смыслами, замещающими отсутствие и потому ничем не мотивированными — что, в свою очередь, подрывает веру в значимость как таковую. Вместе с тем и барочный поэт-аллегорист, манипулятор смыслами и означающими, сам не может не оказаться тем же, что и любой произвольно взятый объект его творчества, — аллегорией отсутствия, тщеты (барочное «Vanity») и мнимости. «Абсолютное знание барочного поэта, в сущности, есть знание ни о чем — у него нет камертона, нет основания, поскольку его объекты, в ничтожестве своем уподобляемые праху, в то же время завораживают его простотой своего (не)бытия, превращаясь в таинственные аллегорические указки… Субъективность, вынужденная иметь дело с „не-бытием того, что она репрезентирует“, сама в конечном счете опустошается и аннулируется»[326].

Отталкиваясь от этих теоретических конструкций — разумеется, не идентичных, а скорее параллельных художественной философии Хармса, — можно высказать следующую гипотезу о культурно-историческом смысле «Случаев». Исходя из трактата «[О времени, о пространстве, о существовании]», можно предположить, что у Хармса письмо выступает как частный случай неопределимого «нечто» — «препятствия», «черты раздела», «узла Вселенной» — и, следовательно, аллегории письма будут не обычными аллегориями неких абстрактных понятий, а замещением чего-то, в принципе не поддающегося осмыслению. Возможно, абсурдистские новеллы и пьески, выступая как аллегории письма, осуществляют наиболее радикальную деконструкцию самого процесса письма как «узла Вселенной», или, иначе говоря, модернистской философии творчества? Само письмо при таком взгляде становится, в свою очередь, аллегорией хаоса, смерти субъекта и исторической катастрофы — тем самым стирая самое себя и взрывая представление о значимом центре картины мира.